Как-то мне посчастливилось побывать в Париже, в музее Оранжери, где в двух овальных залах развешаны по стенам знаменитые «Кувшинки» Клода Моне.
Собственно, это одна и та же картина, один и тот же уголок пруда, написанный в разное время суток, но даже там, где небо погасло, не возникает ощущения беспросветного мрака, — это не полотно, где нет солнца, это картина, из которой солнце ушло; мгновение настоящего, в котором сохранилась память о прошлом... Для Моне «Кувшинки» были продолжением и развитием его «больших серий», начатых когда-то «Стогами». Он прожил длинную жизнь, пережив художников своего круга и многих из молодых; при нем прославились Матисс и Пикассо, Брак и Леже. Моне был знаменит, его картины продавали и перекупали, их уже пытались подделывать, имя его было окружено академическим почитанием, — но никуда из его длинной жизни не ушли свет юношеской дружбы и первой любви, злая горечь несправедливости газетных отзывов о первых выставках («Вчера на улице Лепелетье арестовали какого-то беднягу, который после посещения выставки начал кусать прохожих»), отчаяние собственных писем, взывающих о помощи («Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один?.. Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима») и оставшихся без ответа. Моне всю жизнь не любил теорий, но теория импрессионизма существовала, она выросла из полотен и, в меньшей степени, из споров их авторов — они работали, а те, кто научился смотреть их картины, рассуждали о теории разложения тонов, изучали технику нанесения мазка, исследовали палитру художников.
Вот палитра Клода Моне:
свинцовые белила,
желтый кадмий (светлый, темный и лимонный),
вермильон, кобальт фиолетовый (светлый),
тонкотертый ультрамарин,
изумрудная зелень.
Все так просто, если бы дело было только в технике. Но это не перечень красок, сочетания которых на холсте и сегодня приносят нам радость, — это скорбный список невозвратимых потерь, зашифрованная летопись утрат, горькая тайнопись. Быть может, это не фиолетовый кобальт, а ранняя смерть жены, это не свинцовые белила, а слепота и одиночество друга, это не вермильон, а смертельно уставшие руки...
Не сохранив памяти о прошлом, ничего не сумеешь понять в настоящем.
Незатейлива эта мысль, но в ней ключ к судьбам героев документальной прозы и к уделу очеркиста — быть всегда с ними, какие бы испытания ни посылала им беспокойная жизнь и беспечная муза сиюминутных административных решений...
— Яклич, — позвал Макарцев. — Ты чё там притих? Рассказал бы чего...
— Точно, — поддержал Иголкин. — Ты ж из Москвы, между прочим. Рассказывай, как в Москве. Что там нового?
— Я вам стихи почитаю.
— Новые?
— Самые что ни на есть.
— Давай.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, я глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
— Пушкин?
— Конечно, Пушкин... А знаете что, мужики? Всякий раз, когда я в северные края попадаю, мне эти стихи вспоминаются. Я даже решил в конце концов, что именно вам они и адресованы. Таким, как вы. Конечно, за такое предположение профессиональные пушкиноведы растерзали бы меня на месте. Стихотворение это не закончено и, как ученые мужи считают, обращено к жене поэта и написано в связи с его неудачной попыткой уйти в отставку. Но в отставку, между прочим, с постылой казенной службы — для творчества, для полной самоотдачи! Уже нет времени на пустое, только бы успеть выразить все, что есть в тебе... И еще: в стихах упоминается «обитель дальная трудов». Где же ее дальше Севера найдешь?