— И всякий раз стога получались разными? — спросил Макарцев.
— Они и были разными.
— Да-а, — задумчиво сказал Макарцев. — У нас ведь тоже — это лишь со стороны кажется иначе — любая скважина, пусть рядом уже сотни пробурены, ведет себя всякий раз по-другому. Над тобой смеются, тебя торопят, подталкивают — давай-давай, что тут гадать, все уже было! — а ты сомневаешься, долотья тщательно подбираешь, над раствором колдуешь. На тебя прут — чего колупаешься? метры гони!.. — и ты, если уступишь, себя лотом казнишь, себя: не углядел — вот и прихват, и обрыв, и все сначала. А этот... — Макарцев поглядел на экран телевизора, камера приблизила старый портрет, где сильный, усталый человек склонился над раскрытой книгой, держа в руках погасшую трубку, — таким некогда увидел его Ренуар, верный товарищ, долгие годы деливший с Моне и веру в успех, и мглу невезения, постную похлебку, когда бакалейщик платил за свой портрет натурой, и индейку с трюфелями, когда Моне удавалось раздобыть приглашение на обед, — индейку они запивали шамбертеном. — А этот, — повторял Макарцев, — этот — мужик. Такого не собьешь ни советами, ни окриком, ни жалостью. Мужик! — убежденно заключил он. Кажется, продолжал вспоминать я, в том саду под Живерни заканчивалось лето 1890 года; Моне писал стога.
Вернулся во Францию после двенадцатилетних скитаний смертельно больной, усталый Артюр Рембо, предсказавший свою судьбу в юношеских стихах и навсегда переставший писать стихи: «Надоела мне зыбь этой медленной влаги, паруса караванов, бездомные дни, надоели торговые чванные флаги и на каторжных страшных понтонах огни», — а Моне писал стога.
После двадцати семи лет безраздельного господства над политикой Европы рухнул «железный Бисмарк», и континент затаился, поглядывая на Германию, — а Моне писал стога.
Ван-Гог сжег себя беспощадной работой и выстрелил в грудь, — а Моне писал стога.
Генерал Буланже кричал о реванше — а Моне менял холсты на подрамнике и писал, писал стога!
Только в специальных справочниках отыщешь теперь имя генерала Буланже, лишь профессионалам-историкам важны подробности дипломатии Бисмарка, перекроившей карту Европы в прошлом столетии, но стихи гениального мальчишки все еще сохранили власть над французской поэзией и над нашими душами, по сей день обжигает нас жар «Виноградника в Арле», и по сию пору не разгадана тайна «Стогов».
Давно это было, давно, уже и нас шестерых разметало время, а как дружны мы были тогда, даже клуб придумали, со своим уставом, строгим и глупым (первый пункт этого свода правил не допускал присутствия женщин на заседаниях клуба), и президент у нас был, настоящий президент, хотя никто из нас в глаза его никогда не видел — просто однажды, перелистывая телефонную книгу, я наткнулся на фамилию «Барбот де Марни», она восхитила меня настолько, что я немедленно набрал номер, а когда испуганный голос ответил: «Да», торжественно поздравил абонента с избранием его президентом закрытого клуба. Лет десять спустя, когда по журналистским делам случилось мне побывать на одном из заводов города юности, сопровождал меня по цехам старый, страдающий насморком, укутанный шалью заботливой жены человек, я не расслышал его фамилию, когда мы знакомились, но пришла пора расставаться, я протянул ему блокнот, чтобы он сам написал свое имя, — вдруг ошибусь, неверно восприму на слух. Он написал — витиеватым старомодным почерком: «Барбот де Марии, инженер-конструктор...» Я хотел рассказать ему о когдатошней студенческой шутке, но, поглядев в его грустные, отсутствующие глаза, передумал. Мы представляли его совсем иным, справедливым и всемогущим! Как часто пользовались мы его именем, когда возникали колючие ситуации и не хотелось, чтобы они приводили к ссоре или даже минутной размолвке — в таких случаях мы обращались к нему, называя своего президента по-домашнему фамильярно: «Барбот бы так не решил... Барбот бы не рекомендовал...» Какой славной была та осень и какой доброй зима — аккуратные томики «SCYRA», обжигающий чай и ласковый кисловатый дым костра из смолистых сосновых сучьев, туманные мечтания. Никто не подозревал тогда, что одному из нас, сидя на дипломатической службе в далеком Лондоне, случится переводить рыцарские хроники времен короля Артура; другой будет ставить фильмы, пугающие оглушительными кассовыми сборами и соблазняющие рецензентов легкостью критической добычи; третий станет таинственной фигурой в службе обеспечения космических полетов; четвертый уйдет в лесничие, спрячется где-то в дебрях Селемджи, покуда его не настигнет БАМ; пятый выпустит книжку стихов, потом, как это водится у поэтов, увлечется переводами с какого-то очень гостеприимного языка, но столь перспективное дело увянет, кажется, на стадии структурного и фонетического анализа бесчисленных тостов; шестому посчастливится увидеть подлинники любимых с юношества картин в музеях Москвы и Ленинграда, Будапешта и Праги, Парижа и Мадрида, и, стоя перед ними в растерянном изумлении, он пожалеет только о том, что уже никогда не наступит день, когда бы эти картины вновь открылись его глазам впервые; а друг для друга мы канем в безвестности, двенадцать километров от Бутырского хутора до Преображенской площади окажутся куда более непреодолимыми, нежели век, отделявший холодную дачку на взморье от дымного кафе на Монмартре, — быть может, и жаль, что глуповатый свод правил нашего клуба не имел вневременной власти. Нет на земле ценностей, которые были бы сопоставимы с тем невыразимым богатством, какое дает дружба...