— Ты меня не поняла, — стараясь говорить мягко, произнёс Вилли. И брякнул совсем непотребное: — Я хочу, чтобы ты была моей.
Алёнушка даже закачалась от такого удара. Ну, да, она — в полосатой робе, а он — с автоматом, она — русская, а он — немец, идёт война и сила у него, этого Вилли... Но чтобы так! Прямо в лоб! “Моей”! Почему? С какой стати? За что? Но она только удивилась:
— Твоей?
И столько в этом вопросе было омерзения, столько ненависти и бессилия сразу, что этот Вилли залопотал:
— Нет, нет, ты меня не так поняла!
Так или не так — Алёнушка обогнула верзилу и кинулась к пустому бараку — ведь отряд был на работе. Дверь была отворена, она пробежала к своему лежаку, кинулась на него и завыла, как маленькая, беззащитная собачонка.
Наревевшись вдосталь за этот чистый и мерзкий день, ночью она выше-птала его Клаве. Та даже вскинулась от злости. Повторила, стиснув зубы:
— “Не так поняла”? А как это нужно понимать?
Вертелась, не могла сомкнуть глаз, но никакого совета Алёнушке подать не сумела. Вдруг утихла и засопела.
Утром Алёна вместе со всеми, только в новой робе, которую все разглядывали, шла на работу, весь день вкалывала и опять под наблюдением Вилли, который, однако, не приближался. Только когда вернулись к бараку, он подошёл к Алёнушке и, особо не скрываясь, сунул ей пакетик из газеты, опять бутерброды.
Женщины, измученные работой и дорогой, молча и бесстрастно глядели на эту сцену, но такое бесстрастие и тишина многое значили.
Алёнушка подержала завёрнутое в бумагу и бросила Вилли в лицо. Он едва поймал своё угощение. Женщины шелохнулись, но никто не рассмеялся. Вилли сунул в карман свёрток и молча ушёл.
Клава стояла возле Алёны, обняв её за плечи, обе смотрели вслед охраннику, а кто-то громко сказал:
— Ну, и дура!
— Да ты что-о, а?! — крикнула, оборачиваясь Клава. — Подстилкой немецкой стать! За бутерброд этот! Лешачий?
Но та, что обозвала Алёнушку дурой, исчезла, растворилась в полосатой толпе, и выходило, будто толпа угрюмых женщин сама выкликнула это словцо да умолкла, сама же себя и устыдившись. Получалось, будто выкрик этот был глубоко спрятанной тоской, возможным выходом, который не каждой даётся. Голосом отчаяния.
Слава Богу, Клава на неё прикрикнула, на эту тоску в полосатой толпе. И это её “что-о, а?!” освободило от нечаянной смуты срамную зависть. Все задвигались, зашевелились, дверь захлопала, толпа втянулась с холода в барак.
Перед тем как уснуть, опрокинуться в чёрный омут, выплывать из которого всякий раз приходилось без надежды и без веры хоть в какую-то малость хорошего, Алёнушка шепнула Клаве:
— Ну, и что теперь будет?
Та молчала, повернувшись к Алёнушке, вглядываясь в лицо её — иссохшее, совсем не детское, с выцветшими ободками глазных радужек, с посеревшими губами, со скулами, как у матери Пелагеи, обтянутыми иссохшей кожей.
— Сколько тебе годиков-то, девочка? — спросила она, проверяя себя, и ойкнула про себя: пока пятнадцать.
И что же ей уготовила эта лагерная жизнь? Что вообще с ней будет? Про себя-то Клава знала всё наперёд. Как и про всех, кто в этом бараке. Не сейчас, так через месяц, через два — конец прост и понятен. И ей не вернуться в свой двор, к ребятишкам, это ясно как дважды два. Потому она и не рвала, старалась не рвать в последние лохмотья остатки сердца, вспоминая про дом, ставший неправдоподобно далёким, будто всё, что было, хорошее и плохое, — это всего лишь невзаправдашний сон. И пусть он пока отойдёт в неблизкое прошлое.
А здесь и теперь она рядом с девочкой, которая ещё ничего не изведала в этой жизни, чтобы вот так, завтра или через день, уйти из неё...
Может ли что быть страшнее? И какое такое есть объяснение или извинение за жизнь, отданную просто так, если всё-таки выпадает малый случай на спасение, на продолжение её без всякого предательства кого бы то ни было, без вины за грех, да и без самого-то греха?
И как поступить, когда деться некуда?
Но Бог ты мой! Что за дорога открывается перед девочкой? Позор, за которым последует какое-то и где-то наказание? Ну, а если остаётся какая-то надежда, что всё-таки она выживет? Выживут ли все они, кто здесь ходит копать землю под охраной автоматчиков?
И Клава, крестьянская женщина, мать своих детей и жена мужа, который где-то воюет или уже давно отвоевал, сама-то отяжелённая собственной своей неизвестностью, будто чем обожглась: да ведь перед Алёнушкой — весы. На одной чаше — позор, да, но жизнь, хотя и неизвестно какая и на сколько. На другой — просто смерть, без всякого выбора.