Оказалось, Сергей-то ещё и гармонист. Вечером, когда отужинали, и тётя Поля увела выросших детей своих на ночлег, а Сергей негромко, но ладно, душевно даже поиграв, завёл с Алёной разговор по существу.
— Меня, — сказал, — Полина Степановна долго склоняла поехать к вам, познакомиться, да и посвататься, что уж таить! Но я всё упирался. Не верил в её слова. А теперь увидал вас, и в душе её благодарю.
— Не торопитесь, — тихо ответила Алёнушка.
— Да мы же серьёзные люди, — ответил Сергей, взрослый, намного старше Алёны, мужчина. Побитый сединой, тоже своё испивший, не пристроенный, горький, видать, человек. Горький, а всё же наивный.
— Алёнушка, — гнул он своё, — нет у нас на ухажерство времени. Сватаюсь к вам. Выходи, — перешёл на ты, — за меня.
— Погоди, погоди, — сказала ему Алёна.
— Чего годить-то! — засмеялся он. — Все свои годы уж перегодил!
— Ну, а что ты скажешь, милый человек, — как можно ласковее проговорила Алёнушка, — если я сообщу тебе, что была женой немецкого солдата? Что с немцем жила?
Сергей всё это время тихо, чтоб разговору не менять, наигрывал на своей поношенной, видавшей виды, гармошечке. И тут, при словах этих Алёниных, гармошечка вдруг застонала одной нотой, как будто заплакала, заскулила, да и оборвалась.
Сергей сидел, голову опустив, и, не поднимая глаз, сказал растерянно:
— Полина говорила, что вы в концлагере были... В Германию вас угнали...
Потом всё-таки хватило сил у него глаза в глаза Алёне поглядеть. Сказать:
— Прости!
Если не поленитесь, то считайте...
В год, когда кончилась война, осенью, Алёнушке исполнилось семнадцать лет, а умерла она шестидесятилетней. Учиться дальше она не стала — десятилетка находилась далеко от дома, в райцентре, добираться туда было невозможно, переехать, чтобы снимать угол, — дорого, да ведь она и не работала — жила собственным хозяйством. Ей удалось получить паспорт — на основании справки о плене, да и то — столько она объяснений дала в разных кабинетах этого самого проклятого райцентра, что почти всякий раз домой бегом бежала, не дождавшись порой попутной машины.
Объяснять всё, что и как случилось с ней в войну, она не могла, а ещё больше — не хотела. Так её и оставили в покое: частница, одинокая, занимается подсобным хозяйством, тем и живёт. Позже дали грошовую пенсию.
Немногие забредавшие в деревушку люди, — всё больше жители ближнего и тоже умиравшего сельца, — удивлялись опрятному виду стареющей женщины, её приветливости ко всем без разбору и ещё тому, что она вставляла в свою речь немецкие словечки: “данкешён” — спасибо, “их либе” — я люблю или ещё что-нибудь такое. Пустили слух, что это она в плену умом повредилась, — ну, можно ли улыбаться-то всякому встречному-поперечному, водички предлагать, а то и молочка.
Эх, люди! Да это же просто знак того, что светлые деревенские правила забываются, раньше-то такое внимание обычаем было: увидишь незнакомого — поклонись, первым поздоровайся, если ты мужик — картуз сними, если баба — предложи водички: попить не желаете ли с дорожки-то, чем вам помочь, что указать?
Алёнушка взрослела, а потом и старела с улыбкой, как маменька учила. Да только никак не выходила из неё беда её, и всё, что было с ней сейчас, никак не могло заштриховать происшедшее. Жизнь со всеми её прегрешениями, бедами, тоской, но ведь и с радостями же, с солнцем, с лесом, с небом над головой, выходило, не очень-то и требовалась Алёнушке, потерявшей к ней интерес и всякий вкус.
Но однажды она всё-таки совершила подвиг — поехала к тёте Поле. Дети её выросли, и состарилась она, единственная свидетельница Алёнушкиных испытаний. Обнялись они с ней так, будто сцепились, — дети даже испугались этих объятий! — и долго, долго безнадёжно плакали.
Сергей, конечно, женился, куда-то уехал, и с тётей Полей после той поездки ни о чём не говорил, да ведь и не узнать об этом ездила Алёнушка — всё она знала из Полиных писем.
Просто чтобы повидаться с Полиной Степановной.
Скоро та умерла.
А Алёнушка всё жила и жила, не показываясь врачам, не имея дел с властью, — только на выборы ходила — да почти и не разговаривая с людьми.
Они, эти люди, совсем редко заглядывали в деревушку. Пройдут зимой лыжники по деревне, один махнёт варежкой — и всё.
А от деревушки почти ничего не осталось. Деревянная изба, как известно, требует живой души внутри-то себя. Чтобы кто-то ходил по половицам, гвозди, если надо, прибивал, пол подметал, ну и, ясное дело, дышал тут, топил печь, разговоры свои разговаривал. Покидает избу человек, забивает крест-накрест окна досками, запирает дверь, и — всё, считай, простился с родной душой. В одиночестве изба, как и старая женщина, тоскует, а потеряв надежду — и умирает. Брёвна превращаются в труху, крыша покрывается зелёным мхом, ступеньки на крыльце сгнивают и обваливаются. И в один печальный час крыша рушится — когда и с грохотом, как последний вскрик, обращение к покинувшим её, а чаще всего — со слабым шуршаньем сваливается обочь, и недолго уже ждать, когда и стены через осень-другую поведёт в одну слабую и неверную сторону и, будто убитый конь, на котором бы ещё скакать и скакать, падает набок дом.