Борис Сергеевич умолк, повалился в кресло у письменного стола, снова глубоко запустил обе руки в гривоподобные волосы и так минуту сидел, от всех отрешенный, несчастный, по его крупному породистому лицу проходили тени внутренней муки. Яблочков, румяный более обычного, подождав в раздумье, снял очки и начал усердно протирать их носовым платком, с близоруким сощуром взглядывая на Бориса Сергеевича.
— По моим коротким наблюдениям, с вами что-то случилось. Люди, похожие на вас, даже при всем счастливом везении в жизни, постоянно чувствуют превратности своего положения. И ожидают непредвиденную катастрофу, — сказал он. — Мне это понятно. Но тем не менее вы ничего не ждете от жизни?
Самолюбиво-властный рот Бориса Сергеевича повело зябко. :
— Покоя.
— Покоя? В наше время?
— Да, покоя. В нем свое движение. Боже мой, какая подлая жажда казаться выше, чем ты есть… — с омерзением промычал он в нос, не то оскорбляя Яблочкова, не то говоря о самом себе.
— Закончим на этом. Честь имею! Меня ждут больные.
Яблочков внезапно подтянулся, одергивая белый китель на низкорослой фигуре, щелкнул каблуками, оборотился к Александру, который в течение всего этого разговора не произнес ни звука, с поверяющей придирчивостью оглядел повязку на его руке, пощупал, помял плечо.
— Здесь отдает?
— Немного, — трудно разжал пересохшие губы Александр.
— Все остается в силе. Госпиталь, — сказал настойчиво Яблочков. — Надо обязательно, Саша.
— Нет, Михаил Михайлович, не могу, — еле внятно выговорил Александр. — Я потом вам объясню. Маме ничего не говорите. Отсюда я уйду в другое место. Ребята вам скажут куда.
— Мда. Так. Туманно, — пробормотал неодобрительно Яблочков и тут же добавил: — Ну что ж, главное — не настраивай себя на дурные мысли. Держаться надо, лейтенант полковой разведки! Не первый раз. Верно?
Он слегка притронулся ладонью к плечу Александра, должно быть, утешая этим, затем крякнул и, низенький, несколько подобрав оттопыренное брюшко, кивком попрощался с Борисом Сергеевичем, все в той же отрешенной позе несчастного человека сидевшим за столом:
— Честь имею.
И, подхватив саквояж, двинулся к двери, на ходу кланяясь Нинель, — она стояла у стены, закинув голову назад, особенно бледная от черноты коротких волос, упавших на щеку, и не ответила ни словом, ни жестом. Яблочков упредил:
— Провожать не надо, милая девушка. Я помню, как выйти.
Со страдальческим лицом Борис Сергеевич заерзал бровями, замычал в нос и подал вдогонку Яблочкову повелительный баритон:
— Доктор, прошу вас все-таки позаботиться, чтобы молодого человека взяли в госпиталь сегодня же!
Остановленный властным окриком, Яблочков задержался перед дверью, произнес с сожалением:
— Да, лестницы чужие круты.
И вышел; звук его каблуков по паркету отдался в соседней комнате.
— Я уйду. Не беспокойтесь, Борис Сергеевич, — сказал Александр насколько можно сдержаннее. — Я все понял.
— Папа, что ты натворил! — выговорила Нинель со слезами в голосе и выбежала следом за Яблочковым.
— А, черт бы меня взял совсем! — вскричал Борис Сергеевич и с грохотом кресла отодвинулся от стола. — С ума можно сойти! Полоумие! Дикость!
И размашистыми шагами устремился к двери, распахивая полы своего широкого расстегнутого пиджака.
Этот не во всем понятный, хаотический, похожий на перебранку разговор между Борисом Сергеевичем и Яблочковым поразил Александра не тем, что вернувшийся с гастролей отец Нинель не желал видеть в своем кабинете «больничную палату», вдруг занятую незнакомым «молодым человеком», да еще раненным в драке, но тем, что Борис Сергеевич, позволяя себе безоглядно не стесняться, в каком-то исступлений ринулся на Яблочкова, как бы играя и упиваясь неистребимо-цепкой подозрительностью, свинцовой самонадеянностью, небрежением, и он без колебаний принял решение: «Сегодня же ночью уйду, Надо сообщить об этом Эльдару»…
Уже кабинет перестал заполняться голосами, опустел, и утреннее благолепие августа сверкало в тишине, комнаты. Шторы были раздвинуты, окна открыты, солнечные потоки ломились через весь кабинет. И от летнего солнца, свежего запаха утра в комнате Александр почувствовал облегчение и произнес вслух с хмурой веселостью:
— Честь имею.
Потом он бездумно лежал на диване, расслабленный, ощущая чистый бинт на руке, за которым притупленно ныла боль, чудилось, побежденная, неопасная после прихода Яблочкова. Из этого состояния бездумья его вывели шаги, голоса в другой комнате, они сплетались и отталкивались — голоса Нинель и Бориса Сергеевича.
— Папа, почему ты не хочешь ничего понять? Почему ты отпустил маму на Каланчевку? Доктор был прав, когда сказал, что у тебя что-то с нервами.
— Истерзался… Душа моя истерзана, Нели, — не сразу ответил Борис Сергеевич не артистически отработанным, а вялым, убитым голосом. — Я смертельно устал. Гастроли прошли из рук вон. Собирали половину зала. Аплодисменты раздробленные, жиденькие. Кашляют. Сморкаются. Смеются там, где плакать надо. Играл я бездарно, ужасающе плохо. Мой барин Гаев вел себя, как пьяный извозчик. Получался не «Вишневый сад», а «Вишневый ад»! Неужели я изыгрался, выдохся, постарел и судьба пренебрегает мною? Ты слушаешь меня или думаешь о чем-то?
— Я слушаю тебя. Дальше что?
— Вчера после спектакля за ужином в гостинице поссорился с матерью, надерзил, нагрубил ей. И она оскорбила меня, сказала, что я был не Гаевым, а индюком на сцене, вообще что не намерена больше терпеть мой адский характер. Всю дорогу в поезде не разговаривала, измучила меня молчанием. С вокзала не поехала домой, а отправилась на Каланчевку, к сестре. Какая-то мука египетская! Каланчевка — ее остров! Стоит чуть вспылить, и она — к сестре! Нет, твоя мать жестоко поступает со мной!
— А ты с ней?
— Я люблю ее — вот моя жестокость! Кто-то из обиженных режиссеров сказал, что всех артистов до единого он считает развратниками, проповедующими мораль. Чудовищная клевета! Все мы подвержены одной болезни: казаться выше, чем мы есть! Все думают, как в молодости: о, я не хуже, чем Щепкин или Москвин! Тешу себя тем, что не порок мной владеет, а слабость, какая-то хворь души… Я страдаю, Нели! Я страдаю, но не могу жить в ладу с самим собой…
— Ну зачем же, папа, самоуничижение? Виват. Действительно — жиденькие рукоплескания. Какую противную роль ты сегодня сыграл. Тебе не было совестно перед доктором?
— Нинель, это слишком. Ты безжалостно преступаешь границы. Нет, ты не любишь своего отца.
В его голосе звучала мука до предела уставшего в страданиях человека.
— Прости меня за то, что я вспоминаю… Ведь была права мама, когда вы ссорились и она говорила в обиде, что ты не народный артист, а народный эгоист республики. Жуткие, конечно, слова! Но по настоящему тебя знает ведь только мама.
— Знать, познать! Что значит сие — знание о знании, что ли? Пустопорожняя болтовня! Прискорбно, но я сам себя не знаю, как не знает себя никто!
— Тогда запомни, пожалуйста. Если ты его выпроводишь, то я уйду вместе с ним. Я буду жить у Максима. Я не смогу здесь…
— Нели, родная моя дочь, за что? Вот она, казнь египетская! За нашу с матерью доброту, любовь к тебе ты хочешь предать меня и маму? За то, что мы создали тебе нормальные условия в эти страшные военные годы? Ты не голодала, была одета, жила в этой квартире. Ты в театральном училище…
— Я не сумею быть актрисой. У меня нет таланта. Я не могу его занять у тебя или у мамы.
— Что за дикость!
— Да, папа, нормальные условия. Я слышала, как ты однажды сказал маме, что только материальными благами в наше ужасное время можно сохранить привязанность детей. Это так?
— Боже, спаси и сохрани от лукавого! Нели, ты в самом деле не любишь ни меня, ни мать! И бессердечно предаешь нас!