Fiat voluntas tua, Пусть исполнится воля твоя — мелькнуло, будто кто-то чужой прошептал ему изнутри, из темного, давно не посещаемого угла памяти.
Он поставил чайник. Рассмотрел полки и увидел бутылку. Масло. Старая, густая, с осадком. Вытащить затычку не смог — сорвал зубами. Вкус и запах накрыли сразу — терпкий, горький, животный. Так пахли руки бабы Варьки. Так пахло что-то к истории, к словам.
Он налил в чашку, смочил пальцы. Уже знал: может скучать. Не из-за крови или запаха — из-за самого представления, что придется прикоснуться. К рвущейся коже. К месту, где начинается новая жизнь. Надо будет не просто сделать, а еще и не вздрогнуть. Не обидеть. Не дать ей увидеть, как ему страшно и безобразно.
Он сможет. Потому что больше некому.
Оля посмотрела — и лицо ей дернулось.
— Ты что, курицу трогаешь?.. С ума сошел? Еще и мажется…
Она скривилась, пыталась отодвинуться, но живот схватил ее так, что свернулась пополам.
— Не лезь ко мне с этой смазкой, слышишь? Разогнался… Я тебе лоб им сейчас… умащу.
Оля хотела еще что-нибудь сказать. Покачала головой. Но передумала.
Он молчал. Только стоял. И смотрел.
— Ну, делай уже. Как знаешь. Только сделаешь больно — укушу.
А ведь это только начало. Еще целая ночь.
Он курил. Как обычно. Сигарета за сигаретой, не глубоко, чтобы не тряслись руки. Воздух не хватало, глаза жгли. С вечера он плохо видел, очки где-то на столе, а теперь все размазывалось в дыму и полумраке.
Она звала – он подходил. Подавал тряпку, клал ладонь. Как-то протянула руку. Он взял. Держал, пока не отпустила. Потом – снова сам. И снова – дым.
Она стояла на коленях, сперта на локте, лицом в подушку. Потуги шли тяжелые, медленные, закручивали ее изнутри. Она шаталась, дышала прерывисто, сжимала одеяло. Симон сидел на полу, сбоку, не сводил взгляда от стены. Он не хотел видеть, но слышал все - дыхание, напряжение, тишину перед взрывом.
Когда раздалось что-то глухое и мокрое, он понял, что это произошло. Его тошнило. Быстро, резко. Он отвернулся, вытерся рукавом, набрал воздух и повернулся назад.
Ребенок лежал на тряпке. Теплая. Скользкая. Живая. Он подполз, протянул руки, осторожно взял ее.
Только тогда у него появилось понимание. Это не кто-нибудь другой. Это практически он. Не обид. Не продолжение. Он просто.
В теле. В руках. Здесь.
******
Пуповина была скользкая, тяжелая. Он обжег лезвие, сжал ее веревкой — и резнул. Металл скользнул, задел детское брюшко. Не порезал, но оставил тонкую красную полоску. Ребенок дернулся.
— Иосиф рван… — прошептал он, отшатнувшись.
Дышит. Живая.
Второй раз не ошибся.
Sanguis est vita, — мелькнуло в голове. Не как цитата, не как мысль как прикосновение. Как шепот кожи под пальцами.
Кровь – это жизнь.
Ребенок шевелился у него в руках, как рыба. Он обернул ее фланелей и подал Оле.
А потом стук в дверь. Пришла фельдшерша. Невысокая, в пальто, в роговых очках с тяжелой сумкой. Оглянулась, кивнула. Села к Оле, осторожно заглянула между ног. Вымыла и обработала руки. Послед был еще внутри… Еще одна волна. И все.
Помогла. Когда кончилось, вздохнула и сказала на немецком, полушутя: — Schere wird nicht mehr gebraucht. (нем. Даже ножницы уже не нужны).
Симон ответил также на немецком, сухо: — Ich hab' das schon mal gesehen. (нем. Я это уже видел.)
Потом проверила ребенка, похлопала по груди, поправила пеленку. – Sieben einhalb Pfund, mindestens, – буркнула, больше к себе. - Ein schönes Mädchen wird das. (нем. Семь с половиной фунтов. Хороша будет девка).
И наконец достала из сумки грубую сшитую книгу в холщовой обложке. Открыла где-то посередине. Написала несколько строчек, медленно, четко.
Они были в комнате. Симон с ребенком на руках, стоял у окна. Оля лежала на кровати, с уксусом в мокрых слипшихся волосах. Улица была темная. Первый снег летел боком, как пыль.
— Маленький украинский ребенок пророс в чужой Москве, — усмехнулся он.
– Леся, – прошептала она. И зарыдала тихо от усталости.
Ребенок спал, завернутый в пеленки. Лицо сморщенное, темное, но в углах рта что-то вздрагивало — тень. Симон держал ее просто. Руки дрожали, тонкие пальцы пахли уксусом, почерневшая кровь сбилась под ногти.
Он смотрел на малыша, как на приговор, пришедший в теле ребенка. Молчаливая казнь за все отказы, за все тексты, за все побеги. И она дышала – прямо здесь, на него.
В тридцать две жизни еще не кончалось, но уже требовало уплаты — за все отложенное, отвергнутое, отвергнутое.
Его трехлетний побег от Украины закончился. Он возвращался в обойму. Чувствовал, что должен быть в деле.
Vita nova, – подумал он, глядя на сморщенное, темное лицо ребенка.