Федак, приглядываясь к Симону:
— Слышал, Симоне, что ты собираешься жениться на моей Оле?
Володя еле заметно вздрогнул. Что за. Оля. Его грубые пальцы вцепились в подлокотник.
Симон безупречно непринужденно улыбнулся:
— Пан, Ваша Оля имеет девять лет. Я детей люблю, je vous en prie, но не настолько.
Смех гостей перекатился ложей, как легкий шквал. Грушевский хлопнул в ладоши.
Володя сидел, чувствуя себя, как щепка в потоке.
Ненависть накатила, черная, липкая.
К ним всем. Волхвы. Проклятые.
Старые х#и. На свалку истории.
Он уже не спрашивал, зачем они припхались.
Сейчас уже: как выжить здесь и сейчас?
Может, быстренько в буфет?
Влить в себя абсента, чтобы прибило этот зуд в жилах.
Хоть на полчаса, чтобы стало тише.
Тем временем Симон плыл волной наслаждения. Федак добродушно шлепнул его по плечу, как награду.
Шухевич, пожав Симону руку, добавил:
— И Чикаленку передай привет! Пусть и себе во Львов заглянет, как будет ласка. Малого Романа проведаем заодно.
— Романа? — переспросил Симон, с живым искренним интересом.
— Внук. Только что родился. Крепкий парень, как и положено.
Симон наклонил голову, поклонившись глубже, чем требовала церемония:
— Пусть растет здоровеньким. И на славу нашему краю.
Симон снова повернулся к Шухевичу и с той же мягкой, колючей вежливостью бросил:
— А еще, пан, если имеете время — объясните, пожалуйста, Володе, что рыцарский крест — это не буржуазная туфта, а дело чести.
Володя дернулся.
Из уголка глаза он видел, как Шухевич улыбнулся тепло, почти сочувственно.
— Когда-то объясню, — пообещал тот, и подмигнул Симону.
Симон, с легкой улыбкой, наклонился к Грушевскому:
— Как ваша работа, профессор? Не утомили вас монголы?
Грушевский вздохнул, добродушно:
— Лезут из всех щелей, Симоне. И в летописях, и в реальной жизни.
Володя, что доси глотал игнор молча, вдруг буркнул вслух:
— Увидите еще, когда-то и мое имя будет в работах по истории! Марксизма. Социализма.
В ложе взорвался тихий, еле сдержанный смех.
Федак прыснул в перчатку.
Шухевич хмыкнул, притворно серьезно:
— Напечатаем отдельным приложением. Мечты идеалистов.
Симон только улыбнулся тонко, почти невидимо. Гости ушли.
Володя сидел рядом — деревянный, горячий от стыда.
И от чего-то другого, что щекотало под кожей, свербило под грудью, заставляло раз за разом глотать воздух.
Музыка на сцене нарастала. Оркестр налегал на струны, как кат на шею осужденного.
III. АНТРАКТ
Брызнуло свет. Заболели глаза.
— Я быстро, — бросил Симон, поднимаясь. — Надо кое-что уточнить у митрополита. Теологические вопросы. Ах, а ты же атеист.
Володя остал...(truncated 308879 characters)... понял, что малый не врет.
Летний вечер.
Пыль и горячая брусчатка.
Узкие переулки.
Молча. Напряжение. Пот.
Беспомощность.
Симон слышал только шорох шагов рядом и тяжелое дыхание Никиты.
Каждое слово сейчас было бы лишнее.
Коморка: их схрон, «базовый лагерь».
Стены сырые, темные, на полу ящики.
Никита наклонился, полез руками внутрь.
Дернулся. Поясница тоже болела.
Выдохнул. И таки достал то, ради чего мучился.
Лицо еще красное.
Уже начало набухать в точках ударов.
Мешок.
Груши.
— Я же говорил… привез. Поездом. Для нас. С моего Бахмута, — прошептал.
Выглядело глуповато.
Словно школьный жест.
А ведь он и был.
Только же окончил гимназию.
Это и была вся их дружба и юность.
Разложили груши на ящиках.
Симон залез на фанеру.
Никита покачал головой.
Самая мысль о сидении резала болью.
Притулился к стене, держа грушу в ладони, словно доказательство, что еще может что-то держать.
Грызли, сок лез по ладоням, капал на подбородок.
Смешно, беззаботно.
Симон вдруг засмеялся.
Впервые после всего.
Смех растворялся в этом полном хаосе и несправедливости.
Груша стала символом.
Их уже втянули в грязь, в темные дела, в боль.
Но они еще были дети.
Еще живы.
Держались один за другого.
V. F#CKING GENIUS
Володя, 20 г.
Елисаветград, 1900
(После отправки повести Чикаленку)
Володя знал: Бог дал ему тело. Средний рост, крепкая “натура, как у того тура” (*цитата В.Винниченко о себе).
Лицо очерченное. Выразительные скулы. Темные живые глаза. Волосы жесткие, непокорные. Подстриженные, стояли дыбом. Отросшие ложились как надо, без усилий.
Но больше всего — руки.
Не лопата, не мужицкая лапа, а мужская, мужественная, но одновременно почти художническая кисть.
Из-под белого манжета выбивался темный пушок, заходил немного на ладонь, и с часами на браслете это манило взгляд. Он это видел.