Выбрать главу

Бабушку Эмилию явно фотографировали где-нибудь за границей. Слишком молодо она выглядела, едва ли в СССР могла быть во времена ее молодости цветная пленка такого качества. И фотографировали наверняка «на автомате». Женя сразу поняла это по стремительной непринужденности снимка. Такое удается, только когда профессиональный фотограф с пулеметной скоростью отщелкивает всю пленку, чтобы потом выбрать несколько выразительных кадров.

На этом снимке был запечатлен именно такой удачный момент. Эмилия Яковлевна обернулась, яркий свет попал ей в лицо, но не сделал его блеклым, а наоборот – высветил синеву ее необыкновенных глаз. Весь ее облик был отмечен таким внутренним оживлением, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Оживление так и выплескивалось из ее глаз, сверкало в них глубокими синими искрами.

У Юры и сейчас глаза становились такими, когда он вспоминал бабушку Милю.

– Да! – вспомнила Женя. – А как это Полина работу свою назвала? «Синий цвет»?

Жене сразу понравились пять Полинкиных работ, висевшие в гарсоньерке, но только теперь она поняла, что это единая серия. И синий цвет в ней действительно присутствовал – самые разные его оттенки. Но откуда это название?

– Это стихотворение такое, – объяснил Юра. – Написал Бараташвили. А Пастернак перевел. Бабушка слышала, как он перевод этот читал – у Ардовых на Ордынке. Рассказывала, так он произнес: «В детстве он мне означал синеву иных начал, и теперь, когда достиг я вершины дней своих…» – что у нее мороз по спине прошел. А последняя строфа – вообще… Ну вот, Полинка все запомнила, хотя совсем маленькая была, когда бабушка про это рассказывала. И все хотела потом его нарисовать – не Пастернака, а стихотворение, – и все не получалось. А потом она сказала, – улыбнулся Юра, – что я ей помог.

– Как это? – удивилась Женя.

– Не знаю. Она же не объясняет. «Если бы не ты, – сказала, – я бы ничего в этом стихотворении не поняла…» Потому мне эти акварели и подарила. Полина ведь только кажется такой бесшабашной, – добавил он. – Отчасти притворяется. Веселушка, юбки эти цыганские… Что ж, у каждого своя желтая кофта, особенно в юности.

– Как у Маяковского? – Женя быстро взглянула на него. – Я все время перечитывала… потом. «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг»…

– Ты запомнила? – улыбнулся Юра. – Я его в юности очень любил, да и сейчас тоже. Даже Ева удивлялась: все-таки слишком много он черт знает чего понаписал, да и школа мало что от него оставила. Мы же с Евой наперегонки читали, – объяснил он. – Правда, в основном в детстве, в ранней юности. Потом-то мне уже не всегда до чтения было. Но к Маяковскому очень сильное чувство осталось. А сначала знаешь что мне больше всего в нем понравилось? – вспомнил он. – Что Маяковский брезгливый был! Рубашку больше одного дня не мог носить, стакан свой на шкаф ставил в компании, чтоб не отпил кто-нибудь спьяну.

– Брился, наверное, каждый день? – улыбнулась Женя. – Помню-помню, с чего началась наша жизнь на рыбацком стане! Милый мой спасатель извлек из кармана несессер с бритвенным прибором, предусмотрительно захваченный с собой на льдину.

– Не на льдину, а на дежурство, – возразил Юра. – Кто же знал?.. – Но тут же согласился: – Ясное дело, разглядел я близкие черты в революционном поэте. Остальное-то уже потом. «Это сердце с правдой вдвоем…» – Он взглянул на Женю немного смущенно. – Ну, хватит!

– Опять ты себя сдерживаешь. – Она положила руки ему на плечи, заглянула в глаза. – Зачем, Юра?

– А зачем по-другому? – пожал он плечами. – Кому нужны чужие чувства? Мне и самому не нужны.

– А мне? – Женя так всматривалась ему в глаза, что захотелось отвести их в сторону. – Ты думаешь, мне не нужны… твои чувства?

– Я не знаю. – Юра не смог спрятать от нее взгляд. – Я пока не знаю этого, Женя, не обижайся. Может быть, просто боюсь узнать.

Ему показалось, что она еще что-то хочет спросить, сказать… Но он больше не хотел говорить об этом. Это было не то, о чем можно говорить. Он всю жизнь не мог и не хотел говорить о таких вещах.

Глава 15

– Что это с тобой, Женечка? – удивленно спросил Алексей Григорьевич. – Как в первый раз сегодня! Да в первый раз, помнится, и то не такая была.

Алексей Григорьевич Головин, заведующий информационной службой, был самым «взрослым» во всей лотовской команде. Он был даже старше Стивенса, и его телевизионный стаж приближался к невообразимой цифре – к сорока годам. Женин отец ужасно гордился, что с самого начала привлек в «ЛОТ» такого человека.

– Да все праздники эти чертовы, – ответил за Женю звукореж Антон Каменьков. – Конца им нет, до Старого Нового года голову на плечах не носишь! И кто их только разрешил в таком количестве?

– Эх, молодые люди, не учили вас марксизму, – усмехнулся Головин. – Нам-то на всю жизнь в голову вбили: свобода – это осознанная необходимость.

– Если б еще объяснили, что это значит, – хмыкнул Антон. – Да ладно вам, Алексей Григорич, тоже мне, марксист какой!

– Ну, хоть и не марксист, а не жду, чтобы мне кто-нибудь выходные запретил, – возразил тот. – И водку пьянствую не потому, что правительство дозволило.

За кратким выяснением сущности марксизма Головин, кажется, забыл о сделанном Жене замечании. А может, и не забыл, просто не счел нужным говорить больше, чем уже сказал.

Женя и сама знала, что провела эфир из рук вон плохо. А оттого, что он был дневной и в студии она работала одна, еще более заметна была ее сегодняшняя рассеянность. Она забывала текст, несколько раз запиналась, а главное, выглядела какой угодно, только не веселой и сосредоточенной, как это бывало всегда.

Но и это казалось ей несущественным по сравнению с тем, что происходило в ее душе.

– Женя, к отцу зайди, – вспомнил Головин. – Он тебя искал перед эфиром.

И на работу она сегодня явилась впритык, к самому гриму, чего тоже никогда себе не позволяла.

– Зайду, Алексей Григорьевич, – кивнула Женя. – Извините меня, что-то я сегодня…

– Не переживай, – улыбнулся тот. – Бывает. Да ничего страшного и не случилось, собственно. Кто тебя раньше не видал, тот и не заметил бы.

Скорее всего, отец искал Женю, чтобы передать ей деньги для мамы.

Ирина Дмитриевна по-прежнему играла в Театре на Малой Бронной, но теперь гораздо меньше, чем в молодости, и уже совсем другие роли. Деньги, которые она за это получала, и деньгами-то назвать было неприлично. К тому же при всех своих званиях и заслугах мама всю жизнь была актрисой только театральной, а не киношной, и теперь это сказывалось. Она, что называется, не сделала свое лицо узнаваемым, а значит, не могла рассчитывать на коммерческие поездки, на встречи со зрителями, которые помогали выжить большинству более раскрученных актеров.

Правда, с тех пор как Женя начала работать на телевидении, финансовая проблема перестала быть для них с мамой такой острой. Да ее, в Женином представлении, и совсем теперь не существовало. Проблема была в другом: в маминой подавленности жизнью, которой та уже и не пыталась скрыть…

Если несколько лет назад, когда так резко и почти одновременно изменились и цены, и ценности, Ирина Дмитриевна возмущалась, негодовала, шумно сожалела о том, что в августе бегала защищать Белый дом, поддавшись общей демократической эйфории, – то теперь ее отношение к жизни правильнее всего было назвать недоуменным. Среди всего прочего она не могла понять: меньше ходят на спектакли с участием Ирины Верстовской потому, что она стала старой и неинтересной, или потому, что людям вообще неинтересен теперь театр?

Но и недоумевала мама, по правде говоря, как-то вяло.

– Конечно, мне хочется думать, что причина не во мне, а только в людях, – говорила она дочери. – В их пошлом прагматизме, в том, что им нужно только то, что можно потрогать руками. Но как только я так подумаю, мне становится стыдно…