Близилась полночь. Многих клонило ко сну, всем хотелось домой, но двери были заперты, — солдаты получили приказ никого не выпускать.
Император надел широкий розовый плащ, сапоги с высокими голенищами, закрывавшими бедра. Двигался он уже непринужденней; направляясь на сцену, низко поклонился судьям, во время пения не сводил с них глаз. Он исполнил подряд все свои произведения — «Агамемнона», «Стреловержца Аполлона», «Дафниса и Хлою», неизменно сопровождаемые аплодисментами. Хлопальщики по-прежнему не щадили сил, но потом, как ни старались Бурр и другие надсмотрщики, немного сдали, конечно. Рукоплескания не были такими слаженными, как раньше; грохочущая громом буря сменилась ливнем, который сначала хлестал, потом приутих, и наконец стал накрапывать дождик. Теперь Нерон сам мановением руки прекращал аплодисменты. Они не особенно его трогали. Все внимание его было сосредоточено на стихах, которые он декламировал, не дожидаясь просьбы публики. Император вошел во вкус.
Через час он попросил сделать перерыв, но, учитывая правила состязания, не ушел со сцены, а, приказав подать ужин, тут же поел. Подкрепившись, он продолжал неутомимо декламировать и после полуночи. Никто не знал, будет ли этому конец. Просвещенные старые патриции, в молодости учившиеся в Афинах, вслух возмущались затянувшимся до бесконечности выступлением. Подобное возможно только здесь, в этом жалком Риме, говорили они.
Скучали все: и те, кто всерьез принимал игру Нерона, и те, кто с самого начала смеялся над ним. Люди впали в тоску и отчаяние. Иногда казалось, что представление вот-вот кончится, но тут следовала новая песня. Не оставалось ничего другого, как предаваться скуке, серой, обволакивающей скуке.
Сидевший в первом ряду Веспасиан вздремнул. Небольшая, высохшая голова его склонилась к плечу, рот открылся. Ему снилось, что декламация кончилась и он, вернувшись домой, лежит на своей удобной кровати. Вдруг от грубого толчка он проснулся. Обступив Веспасиана, два преторианца поволокли его к двери. Повели по коридору в уборную, служившую на этот раз караульной. Центурион допросил полководца, установил его личность, потом, пригрозив, отпустил лишь из уважения к его преклонным годам.
Весть об этом разнеслась по залу, и зрители стали дрожать от страха, как бы им тоже не уснуть. Они просили соседей ущипнуть их за руку, если начнут клевать носом. Таращили слипающиеся глаза. Одна женщина родила ребенка. Некоторые от духоты падали в обморок. Солдаты выносили их на носилках. Теперь те, кто был посмелей и хотел непременно попасть домой, бесстыдно ложились на пол; вытянувшись, застывали, как мертвые, и их тоже выносили из зала. Театр напоминал осажденный город.
Но Лукан, Менекрат и Антистий не скучали. Наверху, на головокружительной высоте, они развлекались вовсю; после каждой строки переглядывались с тайным взаимопониманием. Лукан не жалел, что с риском для жизни сбежал из ссылки: потеха стоила того. До одурения бил он в ладоши, охрип от крика. И когда император раскланялся, исполнив последнюю песню, Лукан остался неудовлетворен. Он мог бы послушать еще.
Не совещаясь, судьи встали, и самый старший из них, почтенный старец, дрожащим, но довольно сильным голосом провозгласил победителем игр Нерона, на голову которому тотчас возложили венок. Долго стоял усталый и измученный император, расплывшись от счастья, под шквалом аплодисментов, — хлопальщики на этот раз лезли из кожи вон.
Людям, покидавшим душный, вонючий театр, в первую минуту показалось, что уже рассвело. Яркий свет разливался вокруг. Продолжали гореть праздничные огни; на Авентинском холме — зеленые, на Палатинском — красные, вызывающе сверкали всюду, насколько хватало глаз: в долине и на горах.
Нерон в уборной целовал актеров, утешал проигравших, заверял, что в следующих состязаниях они победят. А сегодня он потому, мол, одержал над ними верх, что во втором выступлении брал ноты, ранее не слышанные у других певцов, и его последние стихи вызвали бурю восторга. Впрочем, он был со всеми мил и обходителен. Расходящимся зрителям приказал раздать корзиночки с египетскими финиками и инжиром и в толпу пригоршнями бросать серебряные монеты. Но во дворец он не поехал. Отправился на народное гулянье в колеснице, запряженной десятком коней. Рядом с ней, с обеих сторон, бежали рабы с горящими факелами.
Над Тибром стояло зарево, как от пожара, и на кораблях уже шел пир горой. Мужчины уписывали за обе щеки, обнимали голых девок, которых распорядители сажали предпочтительно возле жен сенаторов, почтенных матрон.. На площадях играли флейтисты. Начались танцы, от участия в которых по воле императора никто не смел уклониться.
— Вы все равны, как в золотом веке! — кричал Нерон. — Во имя искусства, святого, бессмертного искусства. — И тоже аплодировал.
Зодик и Фанний вертелись возле него. Они высматривали, кто не танцует, скромно держится в тени. Уклоняющихся поэты подводили к императору, и следовало наказание: при самом ярком свете надо было проплясать с теми, кого выбирал Нерон. Чтобы избежать принуждения, благородные дамы надевали маски. Но Зодик и Фанний под восторженные крики народа срывали с них маски. Царило невиданное веселье. Отовсюду доносилось гиканье и ор. Тут Элия Кателла, восьмидесятилетняя матрона, всеми уважаемая патрицианка, потерявшая двух сыновей и троих внуков на парфянской войне, вышла из толпы, приблизившись к императору, точно в приступе внезапного помешательства задрала платье, обнажив уродливые икры, и со странным визгом и блеянием закружилась в танце с каким-то рабом. Вокруг гоготали. А Нерон, поклонившись до земли, поцеловал ей руку.
К утру и мужчины и женщины опьянели. Император отправился спать, народ стал расходиться. После кошмарной ночи, своим безумием отравившей город, солнце хмуро вставало из-за гор. Дым и сажа кружились в воздухе. Прохожие шли, топча смятые венки, умирающие цветы, испускающие последний вздох листья. Кое-где, как потоки после дождя, темнели целые лужи вина. Потерявший своего хозяина слон бегал по Форуму и потом, разлегшись возле какой-то статуи, принялся трубить.
Сенека в лектике возвращался домой.
Около храма Юпитера он повстречался с другой лектикой, из которой кто-то окликнул его:
— Сенека!
— Лукан, — свесившись из носилок, сказал старик.
Они не сводили друг с друга глаз, словно встретились на том свете две тени, когда-то, в другой жизни, связанные любовью.
Сенека давно уже не слышал ничего о Лукане. В последнее время не получал от него писем и не мог понять, как очутился здесь его племянник, сосланный в такую даль. Мгновение смотрел он на Лукана, как на призрак, последнее наваждение безумной ночи. Потом протер глаза.
Они вылезли из носилок. Их освещала заря. Лица у обоих были пепельно-серые, совершенно трезвые.
— Что скажешь обо всем этом? — со смехом спросил Лукан.
И долго хохотал во все горло.
Трясясь от смеха, склонил он голову на грудь Сенеки, к сердцу старого поэта.
— Увы, я не могу смеяться, — проговорил Сенека.
— Почему? Разве не великолепно все было: игра, стихи, пение?
— Нет, ты не знал его раньше, — робко, со старческим умилением сказал Сенека. — Я же его воспитывал. Посмотрел бы ты на него, когда ему было пятнадцать лет; он учился, и верил, и стремился к чему-то, как прочие люди. Как ты и я. Как низко он пал! Ты и представить не можешь, как низко он пал. — И он указал на землю.
Глаза его наполнились слезами. Слезы тонкими ручейками стекали по грустному, безжизненному лицу.
— Несчастный, — прибавил он, продолжая плакать, и сел опять в носилки.
Глава двадцатая
Триумф
Император долго спал. Крепкий сон восстановил его силы, оставив ощущение сладкой истомы во всех членах.
Солнце стояло уже высоко, когда он открыл глаза, и его пощекотал по лицу солнечный лучик, принесший с собой издалека, из самого детства, ощущение безмерного счастья. Вокруг лежали венки, трофеи вчерашнего вечера.
Он смотрел на них ясными глазами. Чувствовал, что хорошо отоспался. Купался в опьяняющей неге, как обычно после долгого сна, когда тело, точно созревший плод, готово само расстаться с постелью и в то же время не хочется ничего другого, только бы понежиться еще немного в полном покое.