Выбрать главу

Шушниг был почти невменяем, в таком состоянии не следовало бы никому показываться на глаза, но его видели десятки людей, и через час эта весть облетела весь Зальцбург. Висла узнал о его встрече с Гитлером, слышал десятки рассказов о случившемся — и все время перед глазами у него стояло бледное, ошеломленное и испуганное лицо канцлера. В тот же вечер, сам изрядно напуганный, он выехал поездом обратно в Вену. Там тоже обо всем было известно, как ни старались официальные круги все и всегда хранить в тайне. Висла разыскал своих друзей и рассказал о том, чему был свидетелем, а они сказали ему, что это, по их мнению, означает. Все они то и дело обменивались многозначительными взглядами и были необычно скупы на слова. Так Висла провел три дня: ждал официальных сообщений, гадал на кофейной гуще, за работу не принимался и все спрашивал себя, что будет, если… Он и сам не знал, что тогда. У него было множество знакомых, все больше жители Вены. Он не был ни евреем, ни профсоюзным деятелем, не был ни социалистом, ни коммунистом. Жизнь его складывалась так, что ему не приходилось подписывать петиции, произносить политические речи или бывать на каких-либо собраниях и митингах, которые могли бы вызвать чье-либо недовольство. Он спрашивал себя, что с ним будет, независимо от того, что будет с Австрией. И самый этот вопрос заставил его понять, что с ним уже что-то неладно.

В среду из утренних газет Висла узнал, что Шушниг отдал нацистам основные посты в своем кабинете, многих нацистов распорядился выпустить из тюрем, короче говоря — капитулировал. Висла читал эти газеты в кафе неподалеку от университета — здесь завтракали преподаватели, несколько студентов и таких же научных работников, как он сам. Все они тоже читали газеты, а когда разговоры возобновились, тревога, закравшаяся в душу Вислы за эти последние дни, и гнев, жегший его в первые месяцы жизни в Париже, — все сплелось воедино и обрушилось на него, как удар хлыста. Искаженное страхом лицо, которое он видел в Зальцбурге, всплыло в его памяти и так и стояло весь день перед глазами, заслоняя все. В тот вечер он решил уехать из Австрии. Он вернется в Институт Кюри. Или уедет в Англию. Можно поехать даже в Соединенные Штаты. Он и раньше переписывался с несколькими университетами. Можно написать еще и в другие города.

Решив уехать, Висла так радовался предстоящему путешествию, что его уже не огорчала необходимость покинуть родину. Ему и в голову не приходило, что тысячи людей покидают ее не с радостью, но с отчаянием: как только он принял решение, недавняя тревога и гнев отступили куда-то, как и все, что он оставлял здесь. Дела, которые надо было переделать, люди, которых надо было повидать, документы, которые надо было оформить, и кое-какие мысли, которые надо было додумать, — все это, по крайней мере физически, включило его в непрерывно ширящийся поток несчастных и преследуемых европейских беженцев. Пока он сталкивался с ними, смотрел им в глаза, проверял, как они решают задачи, встающие и перед ним, он так и не заметил, что между ним и этими людьми — пропасть. С середины февраля до середины марта хрупкие опоры австрийского государства с треском подламывались одна за другой, и Висла прислушивался к этому едва ли не с удовлетворением: стало быть, мудро он поступает, в самом деле надо уезжать!

И все же случившееся ранило его, и боль осталась. Висла был у радиоприемника, когда рушилась последняя опора и волны сомкнулись над Австрией. Он слышал, как обессилевший, перепуганный канцлер объявил, что настал конец, в таких словах не могло не быть какого-то достоинства, и от них разрывалось сердце. «Итак, я прощаюсь с австрийским народом словами, идущими из глубины души, истинно немецкими словами: „Боже, храни Австрию“. После этого в темпе похоронного марша исполнен был австрийский национальный гимн, а затем вступительные такты Седьмой симфонии. И потом три часа кряду, если не считать редких перерывов, когда передавались краткие советы и указания народу или армии, голоса из славного прошлого отпевали Австрию: Бетховен, Шуберт, Моцарт, Штраус… Три часа кряду Висла сидел и слушал. Порою музыка всецело завладевала им, и ни о чем другом он не думал. Но вдруг вспоминал, почему она звучит в эфире, и сердце его сжималось. То на него находило уныние — и он весь ослабевал от грусти и нежности, то страшно ему становилось, то вдруг радостно. Его ждет блестящее будущее, ведь он — сын великого народа! А потом бодрость изменяла ему, и он видел себя презираемым, бездомным, безвозвратно погибшим. Жалость к самому себе растворялась в музыке, а потом закипала в душе ярость.