Выбрать главу

Взгляд Луиса упал на правый лоток. Как и левый, он был приставлен к кровати под углом примерно в сорок пять градусов. Судя по тому, что удавалось разглядеть под полотенцами, лед был придавлен резиновой прокладкой, а прокладка — чем-то вроде деревянной рамки. Порою, когда он двигал локтем, слышался шелестящий звук; Луис решил, что в лотке фунтов двадцать-двадцать пять льда, и по характеру звука решил, что, по крайней мере, четверть этого количества уже растаяла. Он рассчитал это машинально, без всяких мыслей или особых чувств, но совсем неожиданно ему представилась дикая картина: он, капризный калека, кричит растерявшимся сиделкам: «Льду! Черт бы вас побрал, давайте еще льду!» Эта картина не позабавила его, не вызвала в нем никакого интереса и тотчас же исчезла. Луис чуть наклонился к лотку, чтобы посмотреть, на чем он стоит, но ему мешал борт кровати и полотенца. Он снова стал разглядывать руку, и на этот раз припомнил историю, слышанную им несколько лет назад в родном городе, от одного врача; этот врач выдал свидетельство о смерти руке плотника, которую отрезало циркулярной пилой. Получив свидетельство о смерти, плотник сколотил для руки маленький гробик и вместе со всей семьей похоронил ее на кладбище, где хоронили его родственников.

«Если глаз твой искушает тебя», — почти вслух произнес Луис. И опять, как прошлым вечером, он быстро повернул голову к двери. Дверь была немножко приоткрыта; он знал, что ночная сиделка должна быть недалеко, в коридоре за углом; видеть ее он не мог, но слышал чье-то сонное дыхание — впрочем, трудно сказать, сиделка ли это или больной в соседней палате.

И снова он занялся своим телом. Внезапно и порывисто он выгнул спину, сильно напрягая мускулы шеи, оперся на затылок, вытянул ноги, приподнял ягодицы под простыней и в этом положении извивался и ерзал, стараясь поднять над животом проклятую рубашку, которая шевелилась от его движений, но не подымалась выше ни на дюйм. Он расслабил мускулы и, тяжело дыша, упал на постель. И сразу же начал проделывать целую серию движений: слегка приподнимал туловище, чуть-чуть сползая вниз, изо всех сил упирался головой в подушку и снова подтягивал туловище вверх, чтобы начать все сначала. Он не спускал глаз с рубашки на животе — рубашка натягивалась, морщилась, скользила то вверх, то вниз; однажды ему показалось, что он видит на одной ноге границу загара, идущую пониже паха до середины бедра, и незагоревшую кожу там, где тело бывает закрыто трусами. Но в следующую же секунду рубашка опять скользнула вниз, и он не был уверен, не померещилось ли ему это. Дыхание его участилось, на груди выступил пот; он несколько изменил движения и стал раскачиваться туловищем из стороны в сторону, проклиная свои трусы — то были плотно прилегающие плавки — и проклиная жесткую, неподатливую рубашку. Через некоторое время, показавшееся ему бесконечно долгим, он выдохся и затих; глаза его налились слезами, и он проклинал все, что приходило ему на ум. «К чертям собачьим, к чертям собачьим», — снова и снова повторял он, сначала шепотом, потом вслух.

Наконец он выбился из сил и опять лежал молча. Испарина, выступившая от напряжения, холодила его; ноги застыли, и все его тело стыло от холода, кроме лежавших во льду рук, которые ничего не чувствовали. Боль в левой руке, казалось, существовала сама по себе, отдельно. Источник ее как будто находился где-то за краем кровати, в воздухе, боль проникала в руку в каком-то неопределенном месте. И кончалась тоже в каком-то неопределенном месте или в нескольких местах, не сразу, а постепенно переходя в пульсацию, которая в одном месте была слабее, чем в другом, и где-то затихала совсем.

Но это неважно, думал Луис, — немножко больше или меньше болит, вот и все. Ожог, опухоль, обмораживание — все это причиняет боль; как много болезненных явлений начинается с буквы «о», подумал он с мимолетным любопытством. Огонь, отравление, обморок… И облучение, добавил он про себя. И осколочные бомбы. Впрочем, бомбы — это уже вызывает другие, чересчур сложные размышления, и Луис поскорее ухватился за свою первую мысль: боль, будь она сильнее или слабее, сама по себе несущественна. Ведь боль — это только деталь; рука, лежащая где-то там, под кучей влажных полотенец, гораздо важнее. Впрочем, думал он, рука — это тоже деталь; не все ли равно, одной рукой больше или меньше? Он прислушался к себе, ожидая, что внутренний цензор его оборвет — нельзя же так распускаться, ведь это явная глупость. Но ничего такого не произошло, и мысль застряла у него в мозгу. Он скосил глаза на правую руку, она далеко, но, по крайней мере, видна; это неважно, сказал он себе, это не так важно. Он повернул локоть, и кисть руки повернулась тоже; он положил локоть на прежнее место, и кисть тоже легла на место. Самое главное… но он не стал додумывать, что же главное. Он остановился — не из страха, а из-за внутренней растерянности: он не знал, как определить главное, и, по правде, не мог сосредоточиться, чтобы найти то, что надо определить.