Я перестала писать и немножко поплакала, потому что поезд идет так быстро и потому, что ты так удивительно в моем вкусе, а еще и потому, дорогой мой Луис (больше не буду объясняться в любви), что не знаю, как сказать тебе о том, что меня начинает тревожить или даже пугать, и стоит ли вообще говорить об этом. Наберись терпенья, милый. Дай мне высказать все или хоть попытаться, даже если тебе мои мысли покажутся глупыми.
Дело в том, что — нет, лучше я начну с другого. Дэвид рассказал мне о письме от твоего приятеля, работающего в университете; он пишет, что тебе не разрешат преподавать в университете, так как ты — еврей. Это грустно и противно, и я понимаю, как тебе должно быть больно. И все-таки это мелочь, правда, мелочь очень неприятная, но нельзя же из мухи делать слона. Я знаю, ты никогда не станешь хныкать над собой и растравлять свои раны. Но я больше всего боюсь, что ты примешь самое простое решение — ничего не менять в своей жизни, чтобы не подвергать себя лишним оскорблениям. Быть может, съездив на Бикини, ты опять на много месяцев уйдешь все в ту же работу. Наверное так и будет, потому что ты настоящий живой человек и к тому же настоящий мужчина. А мужчины чаще всего поступают именно так, потому что считают это трезвым отношением к жизни. Но ведь остаться в Лос-Аламосе значит сделать из маленькой мухи слона, и пойми же, пойми, что это вовсе не трезвое решение».
Бетси остановилась, хоть и не подняла глаз; она чуть ли не с первых строк поняла, что рассудок, вернее, как ей думалось, интуиция, на этот раз ее подвела — не следовало бы читать такое письмо тяжело больному человеку, которому, очевидно, предстоит бессонная, длинная ночь; да, зря она взялась читать это письмо. Но что же теперь делать? Может, проявить твердость, потушить свет и уйти? Нет, у нее, кажется, не хватит выдержки. Или дать ему еще снотворного? Вряд ли он на это согласится.
Но ведь когда она по внезапному наитию решила ничего не скрывать и, войдя в палату, сказала о письме, глаза его совсем по-детски засияли от радости. И как порывисто он воскликнул: «О, да, да, пожалуйста!», когда она, подойдя совсем близко к этим сияющим главам, предложила прочесть письмо вслух.
Бетси взглянула на Луиса — он не сводил с нее пристального взгляда, но молчал — и, не заметив в нем ничего особенного, стала читать дальше.
«Мне не нравится твой Лос-Аламос, его железные ворота, часовые и засекреченные здания. В тот вечер, когда мы вместе с Дэвидом сидели в гостях у Улановых, ты и другие вспоминали о Лос-Аламосе времен войны, рассказывали о волнующих и увлекательных событиях, и это было удивительно хорошо. Потом пошли рассказы и о другом: о воде и прачечных, о ссорах из-за пустяков, об опустошительных набегах на Санта-Фе, и это было удивительно забавно. В те дни Лос-Аламос мог быть — и наверное был — городом свершений. И ни его непроницаемые, уродливые здания, ни железные ворота, ни часовые не могут испортить прелесть тех мест. Ночью — той ночью, когда мы с тобой гуляли по краю плато на незасекреченной стороне, город как бы слился с этой чудесной землей, и нам казалось, что мы идем по цветущему лугу, беспредельному, как сама жизнь. А потом мы наткнулись на ограду и часовой осветил нас фонарем. Стоит ли у тебя еще букетик водосбора, который мы с тобой тогда нарвали? Не надо держать его в комнате долго — нежные цветы умирают быстро… И все-таки мне не хочется, чтобы ты его выбрасывал. Ах, милый!
Но любые места, где живешь ты, будут иметь для меня свою прелесть. Пока я не побывала в Лос-Аламосе, я никогда не думала о нем отдельно от тебя. А теперь думаю, потому что меня тревожит, как тебе живется там без меня. Знаешь, никогда еще я не испытывала такого почти физического ощущения горя, как во время мучительного ожидания на вокзале в Нью-Йорке в тот день, когда началась война. Но если бы я даже знала, что стоит мне сказать одно слово, — и ты останешься, я бы все равно его не сказала. Как ни остра была боль расставания, я видела словно сквозь дымку, но все же достаточно ясно, — ты знаешь, что делаешь, хотя и не говоришь об этом, и тебе необходимо ехать, а я против этой необходимости бессильна. Тогда я еще не знала, что за город Чикаго, или Джорджтаун, город-сад, город твоего детства, рай среди прерий, но я чувствовала: то, что ты едешь в Лос-Аламос, — хорошо для тебя или, по крайней мере, не так уж дурно.
Но в ту минуту, когда мы, спеша к поезду в Лэйми, выезжали из Лос-Аламоса через эти проклятые ворота, я поняла, что тебе нельзя оставаться здесь. Есть в этом городе что-то очень неправильное. Он как будто создан для людей, отрекшихся от самих себя, — как монастырь. Но монахи готовы на самоотречение во имя господа бога, которого они восхваляют, которому поклоняются и посвящают всю жизнь. Я знаю, ты гордишься своим делом, его удачей и тем, что вы первые добились результатов, опередив других. Это чувствовалось в твоих письмах из Лос-Аламоса во время войны, хотя в них ты умалчивал о своей работе, и в разговорах на вечере у Улановых, когда вы вспоминали прошлое. Но разве не странно, что ни один из вас не говорил о будущем, если не считать того, что все высказывали желание уехать и заняться самостоятельной работой? Ведь не было среди вас человека, который не желал бы этого. А во всем, что было сказано о настоящем, чувствовалось какое-то смущение, виноватость и тревога.