Выбрать главу

Луис, любимый мой, во имя чего ты обрек себя на затворничество в этом Лос-Аламосе? Кому или чему вы служите нескончаемые обедни в неприступных, как крепость, зданиях, на которые, кстати, никто не совершает нападений? Если смертельная угроза уже миновала, зачем же ученый прячется или позволяет прятать себя за семью замками? Зачем существует Лос-Аламос теперь, через девять месяцев после войны?

Мы едем уже час, а поезд мчится все быстрее и быстрее. За окном совсем стемнело. Должно быть, я все-таки глупа и наивна — берусь рассуждать о том, чего совершенно не понимаю, но ведь это только от любви к тебе. О работе ученого я могу судить лишь по тому, что мне известно о твоей работе, и все, что я знаю о науке, я узнала от тебя. Я очень хорошо запомнила сказанные тобой однажды слова — мы лежали тогда в постели, в твоей комнате у Бисканти, сколько с ней связано дорогих воспоминаний! Это было как раз перед началом войны, накануне того страшного ожидания на вокзале — и ты даже не догадывался, как я была несчастна в ту ночь: ведь ты уезжал, а я никак не могла понять, что тебя заставляет ехать, и все пыталась доискаться, в чем же дело. Помнишь? Я попросила тебя объяснить мне раз и навсегда, что означает для тебя твоя наука? Ты помнишь это? Я спросила, не движет ли тобой стремление утвердить свою волю, и ты ответил — да, конечно, самоутверждение играет тут свою роль. Потом я спросила, может, это своего рода забава, вроде головоломок? Ты ответил — да, для любителя таких забав тут найдется над чем поломать голову. Тогда мне пришло на ум примерно то, о чем писал тебе твой приятель из университета, и я спросила — быть может, научная работа для тебя нечто вроде убежища, тихой пристани? Ты согласился и с этим. Я уже забыла, о чем мы еще говорили (помню только, что помощи от тебя было мало), а потом ты сказал то, что я запомнила навсегда. Если представить себе жизнь как огромную неведомую страну, как первобытный девственный мир, сказал ты, то надо взять в проводники науку, и только наука укажет дороги средь нехоженых дебрей. Их еще не так много, этих дорог, но они приведут на величественные, недоступные вершины и помогут перейти необъятные, непроходимые пространства. Вдоль этих дорог — ты назвал их великими, искусными стройками науки — движутся, соприкасаясь, мысли ученых всего мира. Вот как представляется тебе наука, сказал ты. И это помогло мне пережить и остаток той ночи, и следующий день, когда мы с тобой ждали поезда на вокзале, и все прошедшие с тех пор годы.

Разве теперь в Лос-Аламосе можно услышать такие слова? Мне думается, нет. Тебе тогда было двадцать четыре года (и ты был такой бледный и усталый после нашей прощальной ночи, а тут еще я приставала к тебе с расспросами). Быть может, теперь ты во всем этом разуверился. Трудно сохранить такое представление после того, как были сброшены бомбы на Японию. Но ведь ты вместе с другими учеными подписал петицию на имя президента с протестом против применения бомбы. Ты подписал петицию за два месяца до того, как были сброшены бомбы, — зачем же ты помогаешь делать их теперь?

Боже мой, боже! Мне столько нужно сказать тебе, и я не знала, как сказать, когда мы были вместе, а на бумаге все получается не так. Поверь мне, о, поверь, все это только потому, что я тебя люблю. Я так боюсь — и, вероятно, в этом все дело — как бы не случилось что-нибудь такое, что еще больше затянет нашу разлуку. Что-то вроде того противного письма, а может, причиной тому будут твои собственные мысли и тревоги, если они доведут тебя до ожесточения и отчаяния. В твоем бронированном Лос-Аламосе уже не живет дух самоотречения — во всяком случае, сознательного, — а только дух одержимости, и вы охвачены не возбуждением, а нервозностью, и уже не внешние события, а какие-то скрытые сомнения волнуют души людей. И я хочу, чтобы ты уехал оттуда. Я хочу, чтобы ты не закрывал глаз ни на что. Слышишь?