Ее слова о письме от приятеля, работавшего в университете, всколыхнули в Луисе чувства более сложные. Написанное с наилучшими намерениями, дышащее возмущением по адресу университетской процентной нормы, полное заверений, что пишущий еще поговорит с тем-то и с тем-то, так что, возможно, когда-нибудь… а пока что… — это письмо пришло в день отъезда Терезы, за несколько часов до того, как он отвез ее в Лэйми к поезду. Напрасно он упомянул о письме в разговоре с Дэвидом, а впрочем, не упомянуть было невозможно, ведь они собирались вместе преподавать в университете. А все же следовало повременить, нехорошо, что он именно тогда заговорил о письме. И зачем только Дэвид рассказал Терезе! Дэвида письмо огорчило куда больше, чем его самого; а может быть, он, Луис, огорчился больше, чем сам тогда сознавал, а Тереза это заметила и все выведала у Дэвида. Впрочем, теперь это уже неважно. Что скрывать, письмо больно задело его. К тому же за последние годы он успел позабыть, каково это — получать подобные щелчки. Среди людей, с которыми он жил и работал, этого не водилось, во всяком случае, он никогда ничего такого не замечал и не слышал.
Как и многие евреи, Луис давно уже устроил в душе своего рода водосток, по которому подобные обиды и оскорбления, воспринятые глазом или ухом, скатывались, минуя каналы сознания. Давно уже он постиг ту истину, что еврей не имеет возможности реагировать на оскорбление так, как реагирует всякий нормальный человек. Ведь такова сила предрассудков, что еврея оскорбляют на каждом шагу, и не успеешь справиться с одной обидой, как тебя настигают другие. Однако в душе Луиса этот механизм, слишком долго пробыв без употребления, заржавел и не пропустил обиду, нанесенную четыре дня тому назад. Впрочем, сейчас это уже все равно, снова подумалось ему.
Но нет, не все равно, и никогда не было все равно. Недвижным взглядом Луис смотрел прямо перед собой, поверх часов, висящих в ногах постели, на окно, где стоял цветок. И в эту минуту вид цветка опять вызвал из глубины его сознания тот полусон, что привиделся ему рано поутру, когда он заново пережил жгучую обиду, испытанную давным-давно на школьной лужайке. Но утром он еще не совсем проснулся, а теперь бодрствует и вовсе не намерен пережевывать всякие детские обиды. А может быть, это подсознание шутит над ним шутки — и вот вытащило этот случай из прошлого? Так ведь он может припомнить двадцать подобных случаев. С досадой Луис почувствовал, что если потеряет власть над собой и даст волю подсознанию, оно злорадно подкинет ему все эти двадцать старых обид да еще десятка два сверх того и каждую подчеркнет жирной чертой. Беда с подсознанием, как упорно возвращается оно к оценкам и суждениям детских лет; эта таинственная и неясная область души — точно балованный ребенок, откормленный и ленивый, он порою выходит из своего оцепенения и, тыча пальцем и топая ногой, объявляет негодующе: «А король-то голый!» При этом он иной раз прав, но чаще ошибается и никогда не знает сомнений.
А кроме того, сердито думал Луис, этот несносный младенец все облекает в живые образы, да еще под видом детского простодушия пачкает чуть ли не все, чего коснется. Однако простодушие простодушием, но нельзя же злоупотреблять своим правом судить обо всем с дикарской прямотой. Ну и хватит, подумал Луис. У него зачесался уголок рта, и он повернул голову, чтобы потереться ртом о плечо. А ведь так естественно было бы поднять руку и почесать рот пальцем! Невольно мышцы его правой руки слегка напряглись, и на мгновенье он всецело поддался горькому отчаянию: ну, почему же мне отказано даже в такой малости! Он напряг мышцы обеих рук, но руки оставались бесчувственными почти до самых плеч, не стоило даже смотреть, сдвинулись ли они с места. Голова по-прежнему лежала боком на подушке, и он все еще терся щекой о плечо, хотя рот уже не чесался. Так продолжалось еще несколько минут — медленное, безотчетное движение…