Так он стоял и смотрел в темноту. Опять перед ним промелькнула огненно-красная развевающаяся юбка. А затем — он и сам не заметил как — мысль перескочила на другое: как же осуществляется в университете процентная норма? Может, оставят по одному месту на каждую кафедру, а химикам — даже два места? В каком-то закоулке памяти шевельнулось воспоминание: в Англии до конца девятнадцатого века всякий, кто добивался ученой степени, обязан был заявить, что он безоговорочно признает символ веры англиканской церкви, ее «тридцать девять статей», Луис не мог припомнить, когда и как отменили это требование, и ему даже совестно стало: что оно существовало, помнит, а когда прекратилось, вспомнить не может. Он-то еще ни разу не пострадал из-за процентной нормы; и уже не пострадаю, подумал он.
Тереза однажды спросила, что для него наука — не убежище ли? Что ж, теперь можно сказать, что когда-то наука, пожалуй, была для него своего рода убежищем, но нельзя забывать, что сначала был огонь мисс Оливер, а потом уже лед школьной площадки. Бедная мисс Оливер! Как объяснить даже себе самому, что она для него значила? Но она была огнем, другого слова не подберешь, должно быть, потому, что всякий раз, вспоминая о ней — а вспоминалось нередко за эти годы, — он представлял себе, как она объясняет классу знаменитый опыт Лавуазье. Да нет, вздор! Просто однажды она сказала об этом опыте какие-то прекрасные и верные слова, да и в самом деле это великий научный эксперимент. О некоторых же великих экспериментах она рассказывала не слишком вразумительно; прошли годы, прежде чем он разобрался в каких-то вопросах, которые она излагала в классе неточно или неправильно. Но ни разу она не упустила случая указать на величие всюду, где оно было, и не уставала повторять ученикам, точнее — заставляла их почувствовать, как часто великие дела и открытия связаны друг с другом, как перекидывается цепочка из века в век, от одного народа к другому, от человека к человеку. У него были десятки учителей, знавших во сто раз больше мисс Оливер, но никто так не горел желанием передать все, что знает, другим.
Ферми, безусловно тоже великий ученый, возвращается в Чикаго, он решил сам учить первокурсников физике. Чем раньше молодежь попадет в хорошие руки, заявил он без ложной скромности, тем больше будет ученых. Он бы наверняка понял, скажи я ему, что мисс Оливер одобрила бы его решение, подумал Луис, хотя на нее оно не произвело бы такого впечатления, как на меня.
Он слегка вздрогнул — то ли от холода, то ли от какой-то невзначай налетевшей мысли. Если я сделал и не очень много добра, верю, что зла я сделал еще меньше. Кто это сказал? Не Пиквик ли на смертном одре? О мисс Оливер, если бы и я мог сказать так! Мы потолкуем об этом после, подумал он. Мысли о мисс Оливер согревали; а теперь ему стало холодно — и это за одну минуту, самое большее за две. Он прислушался. Ребенок все плакал, но из-за двери не доносилось ни звука, только громкий храп — должно быть, из палаты Уолтера Гебера. Мне так жаль, что я втравил вас в эту историю, Уолтер, промолвил он почти машинально, он уже не первый раз говорил это. Те четверо, что сегодня выписались, заходили к нему проститься — и он им сказал то же самое. Ему хотелось снова и снова повторять эти слова Педерсону и Бетси тоже.
Как это сказала утром Бетси? У нас тут перепутье — дороги здесь не сходятся, а вот люди сходятся…
— Конечно, она права, — сказал он себе. — Вон стоит Висла. Я не заметил, как он подошел, хотя ничего удивительного в этом нет. Он часто бродит тут даже ночью, как обремененный заботами монарх. Сейчас он вроде Квикега: определяет лицо событий.
Висла стоит на другой стороне улицы, поодаль; он, видно, вышел из мрака, окутавшего лужайку, и вот остановился на краю ее. Свет уличного фонаря, горящего перед зданием больницы, как раз посередине — примерно за сотню футов вправо отсюда — падает на лицо Вислы. На нем маленькое полотняное кепи, больше похожее на шлем, шея обмотана плотным шарфом, в руках толстый сук: верно, отломал по дороге, а теперь от нечего делать тычет им в землю под ногами.
Луис все смотрел на него, едва заметно улыбаясь. Однажды, года два назад, в разгар войны, во время одного из бесчисленных кризисов, пережитых атомной станцией, он и сам так же бродил в темноте (который это был кризис? Когда в большом количестве начал поступать материал из Окриджа и Хэнфорда и мы уточняли все измерения констант нейтрона уже не только в теории? Сейчас не вспомнить, да это и неважно)… Он шел домой часа в три ночи и вдруг впереди увидел Вислу. Тихонько, крадучись, он нагнал его и, когда подошел совсем близко и уже мог дотронуться до него рукой, услышал, что Висла напевает себе под нос: