Выбрать главу

— Ой, как от тебя поймой пахнет гоже!

А второй раз я поглядел с улицы в окно. Я подтянулся за наличник и только нос расплющил о стекло, только глянул, вижу: она, Екатерина Петровна, на меня глядит. И вот как сосулька падает с крыши в апреле и разбивается вдребезги, так и я упал и разбил будто свое сердце. Я потом не ходил в школу два дня. А на третий, гляжу, она идет к нам сама. Я увидел ее — она с Волькиной Ниной Ивановной спрашивала наш дом у Маньки Фатюшиной на проулке. И еще они про что-то говорили с Манькой долго. Очень долго, потому что я спрятался под кровать и ждал там, как мне показалось, год целый. Как вдруг слышу — в сенях идут. И в дверь: тук-тук.

— Мо-ожно, — мать им наша.

И… входят!

— Мария Ивановна?

— Я.

— Мария Ивановна, мы к вам с большой просьбой. Вы не могли бы нам молока продавать?

Да уж, думаю, молока. Нужно оно вам, молоко наше. Это вы пришли, чтобы меня ругать. Но — какие! — сразу обо мне не говорят, а все о чепухе: нельзя ли будет сделать так, чтобы молоко брать два раза в день — утром и вечером? Что-де у них нет погреба, а так оно, молоко, может у них прокиснуть. И все о чепухе и вокруг да около. А обо мне ни слова. Так что я уже весь замучился, истомился. Но, признаться, надежда все-таки была маленькая: а может, действительно не ругать? Очень уж голоса, слушаю, ласковые. Но вообще что, неужели правда за молоком? Зачем оно им? Неужели они, как я, будут его пить? Как вот слышу:

— Мария Ивановна, а почему Дмитрий не ходит в школу?

— Да, Катерина Петровна, чего еще ему. Он еще, я думаю, молодой. Чай, и не понимает он еще ничего.

— Нет, что вы! Он очень способный мальчик. Пусть ходит. Ведь проучились полмесяца только, а он все буквы почти знает. И считает…

— Ой, не знай…

— Хорошо… Пусть ходит. Он, поверьте мне, все понимает у вас.

— Ой, не знай, Нина Ивановна, а второй-то мой как учится?

— Вы знаете, неважно. Так он понимает, но в голове одна Сура… А вы не могли бы нам, Мария Ивановна, продать шерсти?

И опять о чепухе заговорили. О шерсти. Как будто они из нее будут валенки валять. Пусть даже если и чесанки с калошами — не будут. Они из города приехали в ботиночках. Зачем валенки им? Сами в ботиночках, а говорят: фунтов шесть. То есть как раз это на двое валенок. Я же знаю, сколько надо шерсти на валенки. Три-то фунта, уж если на то пошло, на одни валенки даже много. Их, трех-то фунтов, еще и носки с варежками хватит связать. И я, когда сидел под кроватью, их слушал, так их я слушал, что…

— Апчхи! — вдруг чихнул я там.

И мать:

— Эй, атаман, аль ты дома? Под кровать спрятался — значит, чего-то набедокурил. Катерина Петровна, он че-нить натворил?

— Нет… ничего. Вот только два дня пропустил. Ну-ка, Митя, вылезай оттуда. Ой ты мордашка моя. Постой, стой, я тебя отряхну…

— Ой, Катерин Петровна, чего вы… испачкаетесь сами-то.

И вот всегда так бывало. Меня ни сопливого, ни в пыли не боялась. Возьмет и приведет в более или менее вид приличный. Но за то уж и я, конечно, старался и делал все, чтобы ей понравилось. А именно: молоко, бывало, как понесу я, так уж понесу. Наливал в погребе в бидончик двухлитровый не простого, а из сметанницы. Напополам разбавлял.

— Ах, Мария Ивановна, какое у вас густое молоко! Просто как сметана.

— Да, у Жданки хорошее молоко. И доит, вы знаете, еще неплохо. Все ж как-никак, а уж к зиме дело идет, а она гоже дает.

И ей, моей Екатерине Петровне, я таскал картошку в мешке. Набирал самую рассыпучую — вольтмана.

Но уж и она — Екатерина Петровна… Мать сшила мне рубашку из мешка и выкрасила в такой, не побоюсь сравнения, разнолапый цвет, что… все ржали в классе. А она сказала, что, если она услышит еще, кто надо мной будет смеяться, сама вот возьмет и хуже отца-матери отхлещет. Или, помню, я заболел. Из-за Жучки. Ее раздавил «студебеккер». Откуда он появился, я вам не скажу, но, видимо, после войны — откуда же ему еще взяться? И эта махина остановилась зачем-то на нашей Большой улице. Даже помню, у чьего двора, — у Парфенова. Мотор, помню, как работал и как из выхлопной трубы интересно воздух тукал — теплый и такой черный, что мы, все уличные, лезли под трубу в драку. И когда постоишь минутку и вылезешь наружу, то весь черный ты, как негр. И тут же со мной крутилась Жучка. И как она попала под колесо, я сейчас не помню, но… какая была ужасная минута. Гляжу: она ползет на передних ногах, а задние обе волочатся.

Нет, этого нельзя передать.

Я лучше расскажу, какая она была у нас, Жучка. До того кудрявая — как барашек. Только ножки совсем маленькие, коротенькие, и когда она встречала меня из школы, уж она хвостом крутит, уж она… Как колесо катишь и спиц не видно, так у нее хвостик крутился, у Жучарки. И поэтому на нее все зарились, все ее хотели украсть. Так, александровский мужик, возивший мимо нашего дома молоко на сыворотку, поймал ее однажды и присвоил. Она его ненавидела, лаяла аж до околицы. А то и дальше еще; и он ее поймал. Но я уж не стану рассказывать, как мы, Волька, Витька и я, ходили за ней в Александровку, — про это уж не стану. А он ее и второй раз хотел украсть, до того она, еще раз повторяю, была расчудесная вся. И ведь как: осенью, когда дорога схвачена так морозом, что бидоны подскакивают на телеге, а он еще стеганет специально лошадь кнутом, — и, конечно, Жучка не могла пропустить грома этого. А он, возчик, что ни день, то больше дразнит и больше — так она ему нужна была. То есть, я хочу сказать, потерять такую собаку — это все равно что себя потерять. И я потерял. Ведь я не просто заболел — нет я не заболел! — а вот что-то со мной произошло такое, что день стал путать с ночью. Но вот как об этом мать моя рассказывала Екатерине Петровне, которая пришла к нам, чтобы узнать, что со мной случилось, почему неделю целую пропустил я. Я, как она пришла, не слышал. Только вдруг учуял ее запах — и проснулся. Проснулся я и слышу: