Выбрать главу

Именно это бросилось мне в глаза, багрово, обжигающе, как кровь, когда резко переворачиваешься вниз головой и висишь, висишь… вспомнилось, как он называл меня блядью и дешевкой, в то время как сам, оказалось, был парашником и подставлял задницу всем, кому только заблагорассудится. И это исчадие будет уродовать мир своим присутствием!., я наклонилась, сняла с ноги туфлю на острой шпильке, шагнула вперед, припадая на босую ногу, и что было силы с оттяжкой ударила его по голове. Брателло вздрогнул всем телом, прижал локти к бокам — и начал заваливаться назад, сползая по дверному косяку. Из его горла выдрался сиплый хрип, он несколько раз дернул правой ногой — и замер.

Жалости не было. Я швырнула туфлю в голову Варе-Николь, она завыла (потом оказалось, что я повредила ей глаз), а из-за моей спины тяжело, на негнущейся ноге, выдвинулся Федорчук В его руке была отломанная ножка стола. Он только что ее подобрал. Он был страшно неповоротлив, боль застилала ему глаза, и потому Слон успел, оторвавшись от моего несчастного сутера, швырнуть в него ножом и повредить предплечье. Федорчук ударил его ножкой стола, этой импровизированной дубинкой, и в следующие несколько секунд в тишине были слышны только чавкающие звуки ударов, сыпавшиеся в череп уголовника. Синерожий Валерка ударил Федю Федорчука вилкой в ухо, а потом взвизгнул по-бабски — верно, так, как ему привили на зоне, опустив, — и упал на месте, как будто его ударило громом. Его никто не трогал, просто — упал.

Через несколько секунд послышался глухой звук от падения еще одного тела: Федя Федорчук с продырявленным вилкой мозгом.

А потом я мало что разбирала. Помню, как в одной туфле я ковыляла по коридору, задыхаясь и смахивая со лба заливающий глаза пот. Я не пошла к машине, в которой дожидался нас Витька: в тот момент я боялась и ненавидела и его. Шок был всепоглощающим. Сейчас, вспоминая это, я думаю, что поступила бы так же. Да. Братоубийца. Но разве <перечеркнуто>

Я скатилась в какой-то овраг и там, скорчившись, сидела под деревом. Я не. знаю, сколько я сидела там. Время сгинуло, остановилось, застыло, — капая, сгорала ночь. Ни домой, ни в контору идти я не могла, потому что, собравшись с мыслями, поняла: даже если там, в «Карусели», в результате этой жуткой и бессмысленной бойни никого не осталось в живых, то все равно: шофер Витька сам поднимет тревогу, когда Геныч будет долго отсутствовать, а уж тем более — если Геныч все-таки до нашей блядовозкн доберется. А там, в «Карусели», воющая Варя, куча трупов, Слон, Федя Федорчук, быть может, Гена Генчев… люди, погибшие бессмысленно и жестоко, и один из них — мой родной брат, с головой, проломленной моей туфлей. А рядом эта туфля, в крови, в отпечатках моих пальцев.

Хороший послужной список у Кати Павловой: к семнадцати годам она записала на свой счет смерть любовника и смерть брата.

Мне было тогда невыносимо жалко себя: в одной туфле, запятнанная пороком и кровью, перепуганная и жалкая… наискосок по каким-то аллеям ко мне пришел железнодорожный вокзал, он шатался и таял, а потом возник душный, прокуренный тамбур, какие-то спящие люди, пересадка, глухой лязг железа и сонные толчки поезда, похожие на затухающие фрикции разрядившегося клиента. Я влезла на какую-то полку, третью, багажную, холод пластика чуть взбодрил меня, и я, стянув со столика недопитую бутылку водки, имеющую явное отношение к громовому храпу в углу, хлебнула и закашлялась. В голове бурлило только одно: прочь, прочь отсюда, прочь из Саратова, который давно стал мне отчимом, который отторг меня, как неприжившийся, чужеродный имплантант! Пусть этот город уходит вальяжной поступью перрона, пусть тают огни, а придорожные столбы сначала приближаются неспешно, а потом все быстрее и быстрее, и вот уже начинают просто кидаться в окна и <не дописано>

Это теперь, спустя четыре года, после того как я сбежала из Саратова и никогда, никогда больше там не была, жалость к самой себе переварилась в какую-то утробную отрыжку фатализма. Это теперь я знаю, что есть люди куда несчастнее меня, для которых не существует солнечный свет — окна их наглухо забиты, а небо давит, как скудное, гулкое пространство лифтовой шахты. У меня есть одна знакомая девочка, она моя ровесница, но если я смеюсь, могу радоваться жизни и принимать ее такой, какой она, жизнь, повернется ко мне, то эта девочка просто двадцатиоднолетняя старушка. Она была в нашей конторе, сутером у нее тоже был Фил Грек. Только она никогда не улыбалась, а глаза отпугивали клиентов, несмотря на то что она была в принципе хорошенькая. Даже некоторые конкретные братки не рисковали ее брать, говорили: «Да вы че, бля, она так смотрит, как будто сейчас порежет. Не-ет, мне вон лучше ту, мясистую, с поросячьими глазками». Как у Есенина, аж два стихотворения которого знал Костик Мефодьев: «Мне бы лучше вон ту, сисястую, она глупей». А ту девочку, Олесю, в конце концов выгнали: кололась она немилосердно. Торчала. Еще бы <вырвано наискось, пропали окончания нескольких строчек> приземлились в Ханкале, где ее тогдашний друг выправлял себе фиктивный паспорт, потому что настоящий он потерял, к тому же находился в розыске. Олеся терпеливо ждала, пока он уладит свои дела, а потом они поехали в селение Гечхи. Тут ее похитили и отдали в гарем какому-то арабу-наемнику то ли из Ливана, то ли из Иордана. Она была у него в наложницах больше полугода… Видела, как отрезают головы. Видела орды боевиков <вырвано> насиловали по нескольку часов кряду. Олеся повредилась в рассудке, но если у меня, с этой ЭСТ в больнице, бзик был искусственным и прошел уже через полгода, то она поехала плотно. Тот араб сам отвез ее в Урус-Мартан, где получил за нее деньги, и укатил. А она очнулась только в палаточном городке в миссии спасения ОБСЕ.