Оказывается, все это время она стояла за его спиной. Теперь он наконец ее увидел. Когда-то давно ее здесь пренебрежительно называли мидинеткой из-за ее простого происхождения и неизысканных вкусов, но сегодня ее было не узнать. Она выглядела строгой и неприступной матерью семейства, образцовой кальвинисткой, принарядившейся для праздника. На ней было закрытое синее шерстяное платье с кружевным воротником старинной работы – это кружево привезла из Потсдама еще покойная свекровь Клеми, Амели Шендельс-Декарт. Волосы тщательно убраны под шляпу, ни одна золотистая прядь не выбивается наружу. Клеми нельзя назвать худышкой, да и роста ей не хватает, но сегодня она кажется очень стройной – наверное, туфли на ней тоже модные, с высоченными каблуками. Только улыбка у нее все такая же милая, теплая и открытая – как у хорошо знакомой Фредерику будничной Клеми с растрепанными волосами, со сбившейся набок косынкой, в удобном просторном платье и разношенных туфлях.
Флоранс заметила впереди Шарлотту и убежала к матери. А Клеми продолжала стоять в двух шагах от Фредерика. Он молчал, мысленно проклиная свой язык, будто налившийся свинцом. Она протянула ему руку и чуть-чуть улыбнулась.
– Ну, здравствуй, – сказала она. – Пойдем на нашу скамью, скоро уже начнется.
– Ты на меня сердишься?
– Я просто тебя знаю.
Она повернулась на своих каблуках, и правда, очень высоких – он некстати подумал, что мог когда-то коснуться губами ее макушки, а теперь не сможет, – махнула ему, приглашая следовать за ней, и пошла к скамейке, где обычно сидела их семья. Фредерик сел у самого прохода, рядом с Максимилианом. Брат примирительно тронул его за плечо.
– Все хорошо?
– Не так плохо.
– Спасибо, что пришел. Я не был в этом уверен.
– Напрасно. Увидишь, я буду паинькой.
– Ну-ну.
Богослужение едва началось, а он от неотвязной тупой боли, от усталости и эмоциональной встряски уже утратил способность что-либо воспринимать. И слова пастора, и молитвы прихожан звучали для него однообразно и нечленораздельно, как жужжание летних цикад, но, в отличие от шума, производимого насекомыми, – ритмично и предсказуемо. Этот гул подчинялся строгому порядку, знакомому с детства, он делился на части, затверженные еще в воскресной школе, и поэтому все, что надо, Фредерик делал безошибочно. Где нужно, поднимался вместе со всеми, где нужно – садился, где нужно – молчал или повторял слова молитвы. Но если бы его спросили, какая часть богослужения сейчас идет, он мог бы и не ответить. Про обещание пастора вызвать его читать Евангелие он давно забыл. Правда, был момент, когда звуки, лишенные всякого смысла, сложились в его имя, но он подумал, что ему это снится или чудится.
– Мы просим Фредерика Декарта, нашего возлюбленного сына и брата, подняться на кафедру, – повторил пастор Госсен.
На него стали оглядываться. Максимилиан понял, что Фредерик уже давно только притворяется, что участвует в богослужении, и бесцеремонно ткнул его кулаком в бок: «Ты уснул?» Этот толчок вернул его в сознание. Теперь нужно было собраться с силами и выйти вперед, не споткнуться, а потом еще и не сбиться. Они сидели в первых рядах, идти было недалеко, и он сумел не подать вида, как ему скверно. Госсен посторонился, пропуская его за деревянную, выкрашенную коричневой краской обычную школьную кафедру. Профессор Декарт положил руки на бесполезную книгу – шрифт был мелкий, а освещение неверное и слабое, – и стал читать по памяти главу Евангелия от Луки, где рассказывалось о рождении Христа:
– В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего...
За кафедрой Фредерик почувствовал себя в знакомой стихии и приободрился. Он читал как опытный преподаватель, медленно, с паузами, четко выговаривая каждое слово. Он видел десятки устремленных на него глаз. И думал о том, что его нынешнее чувство к землякам и единоверцам нельзя, конечно, назвать прощением. Невозможно простить тех, кто не просил у него прощения. Но, пожалуй, он сумел их понять. Вряд ли, повторяя газетную клевету, они желали ему зла или на самом деле думали о нем как о преступнике. Они вообще о нем не думали, занятые собственной жизнью, которая тоже была не сахар. В отличие от них, не видящих дальше своего носа, он-то знал, как жила в семидесятые годы французская глубинка после проигранной войны, ограбленная, униженная, сотрясаемая политическими скандалами, не знающая, кто завтра возьмет верх – бонапартисты, легитимисты или республиканцы. Он не мог простить этих людей, но не собирался и судить. И долгожданный покой пришел в его сердце на словах, которые он возгласил без той детски простодушной радости, которая всегда звучала в этом месте в голосе пастора Госсена. Фредерик произнес их серьезно и спокойно, но так, что старуха Кавалье в первом ряду поднесла платок к своим глазам, сидящая рядом с ней Лили просияла, а пастор весь подался вперед, как будто говоря: «Вот теперь я снова узнаю тебя, мой дорогой мальчик!»: