– И?
Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:
– Что – и? – и он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает: это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.
Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:
– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.
Она молчала и неподвижно смотрела поверх его головы. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть так еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи, кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.
Глава 102
Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.
Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за возможность никогда не проживать его я бы дорого дал.
Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но почти тут же, то есть, тоже в Кэмбрии, и руки мои, лежащие на открытой дверце автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса, – и мне казалось, есть некая невыносимая красота в подобных сценах, какой-то почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, думал я, виновато кино, но когда двадцать человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем, – хотя прекрасно знаю, что минимум девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно, не выполняющие заповедей Аллаха.
И вот мы стоим – тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, – и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, – по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, не крошечную студию с черным S&M мы берем, но – ну, словом, нечто очень важное берем. Да, нам так и не объяснили, чем это нечто занимается и что унеслось тогда в небо на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, – мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы – что такого может быть в бионах, бион же не служит доказательством по суду? – но, так или иначе, мы знаем, что вышли на настоящую охоту, и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в прицелы, – и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.
Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что кое-кого здесь нет, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не пойдет с нами в буфет есть патай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился – ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но – неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал Кшисю на том сете. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест – и голова свесится, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, будто никогда не ступал по нему ногами, – я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, думая о Зухи, я думаю о Христе.