Выбрать главу

Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.

То, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения, – потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, – ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа – и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, – ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще тридцать один человек из моего отделения, я и еще тридцать один человек, которые знают, что снафф – есть. И мы ведь даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф, то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, мне наши сказали, там вообще не нашли камер, только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? – господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием – как мы можем жить? – можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня, – и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих, и брать с них плату за то страдание, среди которого мы существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы отправлял их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» – но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду – и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит, и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.

И я думаю о Зухи – а в последнее время я часто думаю о Зухи, когда думаю о Христе: я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный, в кожаных ризах и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, – и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне – а приходит мысль, которую не одобрили бы ни Христос и ни Всевышний, и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, – это путь слабых, а путь мудрых – это приятие мира. Эта мысль кажется мне такой простой и такой странной, что я продолжаю качаться в темноте на ее черной скользкой глади, погружаясь все глубже и глубже – пока совсем не перестаю думать.

Глава 103

Не то чтобы до этого сильно терзался, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать эту смену статуса: смотреть, как другие так мараются – это одно, а самому мараться – это другое; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать – пожалуйста, а самому торговать – фи. Но азарт был силен, азарт – и чувство, что теперь так – можно, можно брать, что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно, когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было – то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, он был захвачен странным и пьяным чувством счастья, какого не помнил во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, – но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: пришла вседозволенность (то есть – новая гибкость, уверенность в том, что мир расположен к тебе), и ее источник – не в том, что ты страх потерял, а в том, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст – зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.