А пошел он на хуй! – взвивается Маленький. – На пять назначал – а сам с гостем! А пошел он! А пошел! Сам пошел, – резонно говорит Большой, – послушай, сейчас «пошел» – значит еще раз с ним состыковываться, вот уж; оставь пакет, а потом – «пошел», это да.
– Я оставлю пакет и уеду.
Такое изображает на мордочке, что сейчас, кажется, придется слезки ей утирать.
– Ругать меня будет. Ну пройдите к ним, там тепло, уютно, полотенечки большие, попариться, хорошо же! А Моисей Александрович очень просил, очень!
Не понаслышке явно знает, что «хорошо же», – но это не повод для обсуждения сейчас, – тем более что Большого постепенно заливает тихая ярость, а Маленький уже совсем калачиком свернулся, напугался, притих. Одним движением сдернуть с вешалки пальто и, не снимая слякотных ботинок, с наслаждением повалить через гостиную, да там и запнуться, не зная, куда дальше, и немедленно возобновить ход, следуя за виляющим клубком горничных ягодиц. Баня у Моцика за дубовой дверкой, девица, видно, не звана сегодня – испаряется, только ее и видели, ты делаешь шаг внутрь – в пальто, шапке и зимних ботинках, с которых оползает серый московский снег, – и чувствуешь себя полным идиотом, и Большой как-то смирнеет, а Маленький немедленно начинает хныкать – стыдно, глупо, жарко, пойдем, пойдем, пойдем отсюдаааа!
И уже бы повернулся и пошел, как вдруг что-то мягкое, розовое, мокрое облепляет тебя – Моцик, хорошенький, как ангел, с кудрями и точеным носиком, голубоглазый и тонколицый, обнимает тебя во всю силу хрупкого тельца, не смущаясь ни твоим пальто, ни твоей сумкой, и так откровенно рад, что у Большого едва ли не шевелится кое-что в паху, благо было дело, – а Маленький оттаивает, говорит тихо: «Ууууу…» – и на некоторое время замолкает.
Когда рассеивается нагнанный верещанием Моцика туман, становится видно его дорогого гостя, которого сначала трудно и за гостя-то принять, а легче всего принять за гигантскую шевелящуюся медузу, плотский огромный шар, вокруг которого вьется нечто длинное, тонкое и отвратительное, на первый взгляд, в тумане и пару не разглядеть, что именно, – хорошо, что удается увидеть в гигантской туше гостя глаза (в верхней четверти) и пальцы (цепляются за тонкое и отвратительное).
– Ну разденься же, – говорит Моцик, – ну вот хоть сюда повесь, мне же все равно! Ты послушай, прости за этого урода, он по-русски ни хрена не говорит, но я тебе скажу: он инвестор, инвестировать в меня хочет, а сам не понимает, сколько нужно, и я тут потихоньку умножаю, умножаю все то на три, то на пять… Словом, не мог, ну не мог – он позвонил, сказал: хочется в баньку, я нам двух сестренок привезу! – и вот, ну полчаса назад буквально… Ну пожалуйста, не сердись, сто лет ведь, разденься, ну хоть на двадцать минут, там он доебется и слиняет, такое привез, выродок, аж жутко, ну и сестренки, уж почто я сейчас ко всему привык – но такое! – и где ему это впарили, а, и где он такое снял? Ну посиди, ну Лис, ну сто же лет!
Под свитером уже струйками течет пот, заливает глаза, течет из-под коленок, черт с ним – по крайней мере, пальто можно сбросить прямо тут, в предбаннике, и свитер, и носки. Черт, и рубашку, но штаны – это фиг, и приятно, что Моцик ничего по этому поводу не говорит и даже жестом не намекает – не хватало сейчас поминать… Словом, и в штанах уже можно внутрь войти, хотя штаны облипают сразу и становятся десятитонными – ну ладно.
Ну и гость. Ну и туша. Главное – явно же собой любуется, не морфируется, хотя – может, наоборот, может, это морф, двести килограммов искусственной плоти… Так или иначе – не хочется даже думать, что у него в голове и в паху, скрытом складками жира, – а особенно не хочется об этом думать, когда смотришь на его «сестричек» – что они стоят так, как в строю, бедро к бедру? – лапают его, лапают – аж друг друга отталкивают, рукой руку отпихивают… или не рукой… или… о господи. Они сросшиеся, сиамские, две ноги! – вот сейчас точно вижу, мамочки, да какой тут восьминогий щенок, двухголовый котенок! О господи… В горле мурашки, и тошнит как-то аж от сердца, и сейчас, кажется, я заблюю всю Моцикову прекрасную баньку… Дорогой гость отодвигает баб (бабу?) в сторону, и те отодвигаются шеренгой, круп к крупу, как цирковые лошади, и Моцик ангельским голосом на хорошем китайском представляет:
– Это мой друг, Саша Лисицын, это Лоран Скоцци, мой, я надеюсь, будущий партнер по бизнесу, а это Маргарита (темная короткая стрижка; протягивается левая наманикюренная ручка) и Гретхен (светлые локоны; протягивется правая наманикюренная ручка, какая-то из средних ручек, на которую страшно посмотреть, делает некоторое явно приветственное движение; комок в горле увеличивается в диаметре на сантиметр).
Маргарита (или это делает Гретхен? Как у них там что телом правит?) даже пытается крутым бедром двинуть в сторону нового гостя, но, видимо, у нового гостя такая позеленевшая рожа, что от этой идеи она быстро отказывается, поворачивается шеренгой назад, к привезшей ее сюда денежной туше, и пока Лис забивается поглубже на дальнюю полочку, туша начинает содрогаться и урчать, и уже нельзя оторвать глаз, как в детстве, когда по улице шел перекрюченный нищий урод, горбатый, кособокий, вонючий, и воспитательница тянула за руку, шипела: «Стыдно пялиться!» – а ты все пялился и пялился, чувствуя, что в данный момент мироздание открыло тебе тайну великую и нечестивую: тайну искажения и страдания, тайну сопротивления материи красоте, тайну, гласящую, что только чудо отделяет тебя от него, кривого, вонючего, глухо косящего на тебя из складок своего неприкасаемого тряпья. И с тем же чувством Маленький внутри Лиса смотрел сейчас, смотрел во все глаза, заглушив и неловкость, и отвращение, поднимавшиеся в Большом, – смотрел, как две головы трутся макушками друг о друга, ловя четырьмя губами вялый разбухший член, а женский круп, раздваивающийся чуть перекошенной буквой V, блестит в банном сладковатом поту; четыре груди раскачиваются, и два горла глухо стонут, и две руки упираются в два заплывших колена, а еще две руки обнимают жирный волосатый торс Скоцци, пока два раздвинутых женских бедра поднимаются и опускаются над огромными складками покрытого шерстью чужого живота; четыре глаза закатываются в поддельном (страшно подумать, что неподдельном!) экстазе, пока мешаются светлые локоны с черными короткими прядями… Когда туша заурчала громко и начала надсадно вскрикивать на каждой конвульсии чудовищного оргазма, от которого ходуном ходили мохнатые телеса, Лис закрыл глаза и напряженно сглотнул. Большой постепенно брал контроль на себя: сознание начинало фиксировать невыносимую жару, мокрые джинсы, омерзение от происходящего, лютое раздражение в адрес Моцика, страстное желание уйти и забыть все это навсегда, насовсем…
Лис поднялся и побрел к выходу из баньки, отведя в сторону просительную руку Моцика, едва не столкнулся с Гретхен и Маргаритой, шедшими к столу с квасом и какой-то снедью, и сделал такое резкое движение, уворачиваясь от их бедра, что Большому стало стыдно, а Маленькому – досадно: ну надо было потрогать! ну хоть пальчиком! ну превозмогая отвращение!.. Впрочем, девочки, видно, были привычные, Маргарита усмехнулась, Гретхен пожала плечами и взъерошила черный ежик на голове, причем на поднятой руке Лис вдруг заметил светящийся красным очень яркий браслет. «Как не видел?» – изумился Маленький. «Может, не светился?» – предположил Большой. Похоже было, что и правда раньше браслет не светился, – по крайней мере, Гретхен подняла брови, переглянулась с Маргаритой, девушки шеренгой повернулись к мужчинам, – Туша по-прежнему растекался по полке, Лис стоял почти у самой двери, Моцик шел к столу и теперь неуверенно остановился – а потом Маргарита вынула что-то из волос, и лица сестер стали прекрасными и строгими, и Лис увидел, как одна за другой сверкают в воздухе три металлические полоски – и Туша на глазах заливается кровью и стекает на пол баньки, а Моцик хватается за голову, и голова его распадается на две части, как расколотый орех, а сам Лис понимает, что уже несколько секунд с изумлением смотрит на большую алую рану у себя в животе, большую, с заворачивающимися краями…
Глава 75
Как прекрасна ты, милая, в синем своем сарафане, особенно сейчас, когда точеные скулы наполовину скрыты напряженной рукой и тяжелым прикладом, когда один из ясных твоих глаз прищурен, а второй спрятан от меня кружком лазерного прицела, когда вся ты полна войной и азартом убийства, а я стою в сторонке и смотрю на тебя, такую, какой никогда не знала тебя: маленький воин, упрямая амазонка. Муж твой, бледный от страха, с таким же огромным автоматом в руках, боком бежит через двор, блестит в слишком ярком свете сине-черным кротовьим отливом, и на секунду я перестаю верить, что ты спустишь курок, я не могу себе представить, что если ты любишь его хоть вполовину так, как я люблю тебя, то при каких бы то ни было обстоятельствах палец твой сумеет спустить курок, мозг твой прикажет спустить курок, сердце твое выдержит спустить курок… И когда ты спускаешь курок, я глупо закрываю глаза и открываю их только на его крик, и заставляю себя посмотреть на то, как медленно падает лицом вниз небольшое плотное тело в темной кротовьей шерсти, на то, как скрывается под ним идущая из живота тонкая струйка алого дыма, и дальше я почему-то впадаю в ступор, в сомнамбулическое состояние, в котором не слышу вашего смеха, не ощущаю того, как твой Крот теребит меня за плечи, не понимаю, что мы с тобой победили… Потому что сознание мое замедлилось в какой-то точке, и сейчас я чувствую, как именно и как быстро человек сходит с ума; потому что мне кажется, что если я закрою глаза и не буду открывать их какое-то время, то окажется, что это была не игра и что не маленькая присоска давала обильный красный дым на животе Алекси, и что не мы с тобой играли против него в «смоки» и вот – ты, мой отважный снайпер, принесла нам победу, – но что мы с тобой играли против него в гораздо более важную игру, что ты была на моей стороне и что теперь ты, мой отважный снайпер, принесла нам победу, – и твой муж мертв, и в этом мире есть только ты и…