Сверху лежали черно-белые наброски карандашом: античные головы, драконы с рыцарями, хризантемы; отдельно был свернут рисунок большой каменной башни с оконцем. В середине я обнаружил стопку перевязанных бечевой рисунков к детской книжке: разные животные изображали людей — хитрых, глупых или наоборот хороших и добрых. Потом попался мертво-желтый город на ватмане. Усеянный фальшивыми зданиями, он как бы нависал над еще одним — замершем в живом страхе. Почему — не знаю; как-то ухитрился Веденяпин дать понять, что желтушный анти-город хочет занять место настоящего города.
Между всеми этими творения то и дело попадались рисунки скорбящей фигуры в белом. То ли мумия, то ли дама с вуалью, полускрытая туманом. Много таких рисунков и все тревожные. Наконец я добрался до самого «дна» — небольшого, размером с энциклопедию, фанерного щита, на который Савельич складывал рисунки безумного художника.
На фанере была нарисована Божья мать в косынке, что любили носить заводские девчата в двадцатых годах. Присмотревшись внимательнее, я разглядел нелепый хоровод вокруг полузаброшенного здания. Художник изобразил на крыше спирали молний, сделав его похожим на футуристический храм Электрополиса. Только разряд шел не с неба на землю, а наоборот — в полном соответствии с перевернутой психикой Веденяпина. Рисунок оставлял странное впечатление. Как будто люди, с помощью своего электрического храма, сотрясали небо, требуя чудес. А недосягаемая высь, удивляясь человеческому поведению, отдала им требуемое. Правда, вид у небес был хмурый и недоверчивый: мол, держите свою пролетарскую мадонну, раз невтерпеж, но приплод воспитывайте сами. И какой получится спаситель — целиком на вашей совести.
А на обратной стороне фанеры был еще один рисунок. Наверное, судьба его оставила последним, чтобы ударить в упор: сильно и наверняка. В уже исковерканный страхом рассудок, в котором из далекого прошлого просвечивались забытые картинки. Уже нечем было защититься от них, а белая на голубом стрелка-молния все била, дырявя сознание. Из разорванной памяти хлестали скрученные в клубок огни, которые разгибали лепестки спасительной брони забвения.
Напрасно силился я унять шепот из прошлого. Он звал настойчиво и неотступно. Кажущаяся незыблемость бытия, сурового, однако привычного, была разодрана. А потом и вовсе стерта в труху, сыпавшуюся паутиной осеннего ветра…
— Слышь, Слон, сиди тихо. — Глядя на дверь с голубой фанерой, я пихнул Зворыкина в бок. Он засуетился и даже уменьшился как-то.
— Граф? — пробасил Валька, и, приглядевшись, подтвердил: — Точно! Да еще со шмарой. Вырядился, как «жоржик» с Невского.
Из-под навеса, бросавшего тень на полюдовскую подружку, доносился шорох, ерзанье мягких подошв, тихие голоса. Потом голос Евграфа стал отчетливым, а девушка вдруг подалась к двери. Чем-то ее движения были знакомы.
— Вера, это, может, единственный шанс. Я прошу, не бойся. Они — люди достойные.
Начоперод поднял воротник и продолжил маслить ништяками. Глупая шмара кивала, но…
Начоперод?!
Зажмурившись, я вновь открыл глаза, глядя на руки. Они были в детских цыпках и с грязными, обломанными ногтями. Я не узнавал их, но в то же время помнил, когда взялся свежий порез на пальце. Вчера. Мы экспроприировали лампочку в буржуйской парадке.
Провалившись в детство, я видел одновременно и своими глазами, и глазами себя, мальчишки. Забытые по прошествии стольких лет чувства — страх, запах чердака, — были одновременны с обыденными. Я подметил термозаряд старого образца в нагрудном кармане Евграфа — тогда была мода маскировать их под самопишущее перо. Собеседница Полюдова воспринималась и как «Маня с приветом», и знакомая — стоит лишь только увидеть ее лицо — девчонка.
Она вышла из тени, поворачиваясь…
— Кочерга… — послышалось Валькино пыхтенье из кустов, — засыплешься.
И я ничего не смог сделать. Кочерга не подчинялся мне. Он повернулся к Вальке, ответил что-то и лишь затем повернулся; Вера уже опять была в тени — я не увидел ее лица. Евграф топтался рядом. Лицо начоперода из 1924-го было красным, а движения рваными, как у веревочного Петрушки. Он достал из кармана приготовленную блестяшку; легкая, она вскоре оказалась на пальце этой Веры.
— Идем, идем! Граф, если про непмана (Валька почему-то говорил именно так — нЕпмана) прознает — в Лавру свезет.
И Слон поволок меня к забору, вламываясь в заросли.