Запертые в груди слова и мысли давили на сердце. С другой стороны, и молодая кровь не могла оставаться спокойной при виде красавиц, гуляющих по улицам Бордо. Все это привело к причудливому результату. Пелагий сознался мне с печальной иронией, что самыми глубокими мыслями он мог делиться только с молоденькими девушками. Его ухаживание часто превращалось в проповедь, а проповедь окрашивалась любовным волнением.
Вообще ему нравилось придумывать себе какую-нибудь роль, личину и потом разыгрывать ее со всем возможным старанием. Без всякой корысти, конечно. Он, например, рассказывал, что его очень тепло принимали в доме профессора грамматики Глабриона. Преподавание было в этом семействе наследственным занятием мужчин, поэтому женщинам приходилось брать на себя почти все заботы о хозяйстве. Жена Глабриона много времени отдавала небольшому поместью, которым они владели на берегу Гарумны. И вот Пелагий стал изображать из себя большого знатока сельского хозяйства, с готовностью давал себя вовлечь в разговоры о стрижке овец, о ценах на бобы, о способах копчения окороков. Накануне визита он прочитывал какую-нибудь главу из Колумелы или Катона и потом пересказывал ее в доме Глабрионов как нечто виденное им в поместьях Британии.
Но и это не все.
Проводя большую часть вечера в разговорах с хозяйкой дома, он делал вид, что никакого внимания не обращает на ее племянницу. Которая скромно сидела тут же, вышивая на пяльцах. Или сортировала бисер по цвету и размеру. Прислушиваясь к разговорам, но почти никогда не вмешиваясь. Звали ее Корнелия.
Когда Пелагий вспоминал эти вечера в доме Глабрионов, он допускал, что именно там ему открылись важные приемы ораторского мастерства. Ведь даже в пустяковом разговоре танец наших слов может увлечь собеседника не смыслом, а звуком, рисунком. Конечно, мы не станем кидать в награду говорящему цветы под ноги или возлагать венки на его голову. Но выразим свое восхищение едва заметным движением ресниц, губ, наклоном головы.
«Как она умела молчать! — мечтательно восклицал Пелагий. — И как я научился краем глаза ловить мельчайшее изменение выражения на ее лице! Уголок ее рта был как стрелка весов, измеряющих весомость моей речи. За удачный оборот я получал в награду четвертинку или даже половинку улыбки. Если подбородок ее опускался, я понимал, что несу пустопорожний вздор. Но если мне удавалось сложить слова в действительно изящную фигуру, я мог надеяться даже на поворот всего лица в мою сторону и на яркий, как вспышка, взгляд».
Эти дифирамбы женскому искусству молчания приводили меня в смущение, ибо заставляли со стыдом вспоминать собственную болтливость.
Вскоре, однако, разговоры в доме Глабрионов стали блекнуть. Пелагию трудно было упражнять свое красноречие на узкой площадке таких тем, как глубина вспашки и стоимость орошения. И он начал писать Корнелии письма. О том, например, как он гулял в лесу и видел ее лицо в кроне каждого дерева. Или как он пересекал Гарумну и перевозчик ему сказал, что это сужение русла реки называется Девичий прыжок. И он немедленно представил себе ее, Корнелию, как она скидывает сандалии, разбегается по траве и затем перелетает через водную гладь. В другом письме он обращался с ревнивыми угрозами к речному бризу. Требуя, чтобы тот прекратил свои непристойные налеты на обитательниц дома Глабрионов.
«Я видел! видел эти поглаживания платья на ее коленях, — писал он. — Видел фамильярное ворошение твоих пальцев в ее волосах. О, только не воображай, что, когда она обнимает себя за плечи и зябко поглаживает их, это имеет какое-то отношение к тебе… Но если ты еще раз, если только ты посмеешь вот так налететь сзади и вздуть полотно на ее груди…»
Конечно, отправлять эти письма адресату было бы смешно. Он соскребал воск, заливал табличку снова и писал следующее. Пелагий объяснял мне, что просто облик этой девушки действовал на его душу очищающе. Словно с пергамента удаляли поздние записи, и под ними проступал гораздо более глубокий, первоначальный текст.
Однажды он пришел в дом Глабрионов в неурочное время. Корнелия сидела одна в атрии, упражнялась в игре на аквитанской лире и не заметила его. Она разучивала песенку, полную насмешек над глупостями, которые люди совершают в молодости. Но весь облик ее провозглашал как раз обратное: торжество молодости, ее победную неумную мудрость. Будто стрелы язвительных слов летели и летели в живую плоть, но отскакивали от нее, как от невидимой мраморной брони.
Она заметила его, смутилась, умолкла. Он тоже смутился и, пытаясь загладить неловкость, начал пересказывать ей содержание диспута о Плутархе и Светонии, который только что провел со своими студентами старый Цензорий Аттик. Кажется, Пелагий доказывал, что прием Светония — отдельно описывать добродетели исторического лица, отдельно — пороки — неплодотворен. Что человек, случайно оторванный от чтения посередине жизнеописания Нерона, останется при впечатлении, что это был отзывчивый юноша, полный талантов, несправедливо оклеветанный историей.