Выбрать главу
*** …Ветхим пледом прикрывшись, сиротский обед поглощая за чтеньем газет, объяснить бы, зачем я на старости лет обленился и стал домосед. Отзвенели пасхальные колокола, дух свободы пронзительно-сух, и цветут тополя — значит, скоро земля в тополиный оденется пух. Этот миф, этот мир, вероятно, неплох, быстрый дождь, поцелуй впопыхах, да бумажная роза, которую Блок воспевал в декадентских стихах, и подвал недурен, и вино хорошо, и компьютер нехитрый толков. Слышу голос: чего же ты хочешь еще? Неужели прощенья грехов? Нет, начальник, ухи не отведать ершу. Черный шелк на глазах, серый прах. О несбыточном я уж давно не прошу, Нагуляться бы только в краях, где бессонное небо, где плеск голубей, где любому прохожему рад неулыбчивый вестник напрасных скорбен и печалей, и ранних утрат.
*** …я человек ночной, и слухом не обделен. Когда зима охватывает санным звуком оцепенелые дома предместий правильных, когда я, в клубок свернувшись, вижу сон о том, что жизнь немолодая крутится страшным колесом — все хорошо, у колеса есть и ось, и обод. В этот час я нехотя соприкасаюсь со светом, мучающим нас, и принимаюсь за работу, перегорая ли, дрожа, пытаясь в мир добавить что-то, как соль на кончике ножа…
*** Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот. По Ленинграду спешит господин Ювачев с банкою шпрот, с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке, будь у него котелок — то спешил бы домой в котелке,
и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок. Так господин Ювачев долговяз, и дыряв у него носок.
В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед, жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,
к черным светилам поворотись тощим лицом, чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…
*** Старинный жанр прогулки городской, ямб пятистопный — белый, благородный, неспешный ритм шагов по мостовым…
Давно уже, любовь моя, по ним не проходил курчавый Александр, ленивый Осип, Александр другой —
но в точности, как первый, ветрогон и алкоголик. Все они, в краях недостоверных, облачных, туманных,
беседуют друг другом, усмехаясь, когда бросают взгляд на землю нашу, где отжили, отмаялись, оставив
в наследство нам вечерний переулок с кирпичным силуэтом колокольни, настырных голубей в прохладном парке,
которых, коли помнишь, при Хрущеве отлавливали сотнями, сетями особыми, с неведомой заразой
сражаясь. Нынче в городе все больше ворон, не голубей, поди поймай ее, хитрюгу, с золотым колечком
в огромном клюве, да и крысы что-то чрезмерно расплодились. Но зато не так суровы зимы, и весна
приходит раньше. Правда, во дворах еще чернеет снег, и резок ветер. Ты мерзнешь? Не беда. Настанет май,
откроются пруды, где можно лодку взять напрокат, и всласть скользить, скользить над зарослями сонной элодеи…
*** Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах, не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нес на плечах, убеждался в том, что любовь — обман, тайком в носовой платок слезы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк, в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир, прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, — и пошел скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк. Я, ей-Богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок, тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор… Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор клад разыщет — а в четверть пятого затевает опять копать, перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать… Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук, если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг, — восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай жизнь моя не мычит, не телится, постирай ее, прополоскай — кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат, а густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип. Только свежего снега легчайший хруст, только ангела детский всхлип.