Выбрать главу
и не в плоский аид, не в преддверие рая — на оливковый, глинистый крит попадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,
отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя в безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.

Песня для Татьяны Полетаевой

Под перебор красотки семиструнной мне мнится: все сбылось, и нам с тобой досталось все, обещанное умной и справедливой матушкой-судьбой, и жаловаться, право же, не надо, апостолы расходятся домой. Ну что сказать? какая им награда, какая им награда, ангел мой?
Где правит балом гордость или пошлость, давай припомним главные слова. Ты говоришь, что всех переживешь нас, ну что ж, держись, лихая голова, давай держись, цыганка молодая, кидая карты легкие вразлет, с сырой земли назавтра их, рыдая, осенний вихрь, должно быть, подберет.
Так перельем сегодняшнее — в завтра и долгой водки выпьем ввечеру. Ты говоришь, мы были аргонавты? Я соглашусь, и слезы оботру. А затоскуешь — вспомнится другое, прошедшее, страшнее и родней — мой путь, уныл, сулит мне труд и горе — но, как вино, печаль минувших дней…

21 февраля 1996 года

Как бы во сне — в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зеленый луч, где ничего не стоило подняться и распластаться возле самых туч, и в страхе плыть над мелкой, дробной картой — что видел ты, о чем ты говорил под утро, где когда-то Леонардо испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед синедрионом, с кровью на крылах. Вот Брейгель — пусть никто ему не верит — холст обветшал, окислившийся лак потрескался — но в клочьях амальгамы то друга различаем, то врага мы, пока густеет потный, топкий страх в толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорных телегах, кто глядит издалека на родину полей и щук озерных, то заикаясь, то лишаясь языка — а наверху, от гор и мимо пашен плывет орел — и ветр ему не страшен — на черный пень, и мы с тобой за ним легко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахе старинной кисти — видишь, вдалеке вчерашний царь бредет к дубовой плахе — в рогожном платье, в желтом колпаке — проснусь, припомню эту мешковину и бубенец — и штору отодвину: кирпич, мороз, люминесцентный час, да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
*** Век двадцать первый. Человечья особь скользит в него, что каменная осыпь в горах Кавказа. Пушкинский орел, столь царственно паривший над поселком, подшиблен неразборчивым осколком. Поселок взят. И спирт уговорен.
Сказать по чести — страшен мир и грязен, и в мерзости своей однообразен — то подлость, то подлог, то кровь, то ложь. Давно Шекспир почил на жестких лаврах, оплыли свечи в барских канделябрах, и века золотого не вернешь.
Но был ли мальчик? Не было, пожалуй. Век всякий тесен, словно обруч ржавый у Бога одинокого на лбу. Душе, моей подруге непослушной, так скушно здесь. Лишь океан воздушный утеха ей. И все же — не могу
во имя древней верности и веры впустить ее в синеющие сферы, где в пухлых тунах глохнет свет и звук. В окне без стекол и без занавески — такой простор — поплакать только не с кем, да птица Рух торопится на юг.
*** Когда приходит юности каюк, мне от фортуны лишнего не надо — март на исходе. Хочется на юг. Секундомер стрекочет, как цикада. Мы так взрослели поздно, и засим до тридцати болтали, после — ныли, а в зрелости — не просим, не грустим, ворочаясь в прижизненной могиле. Но март проходит. Молоток и дрель из шкафа достает домовладелец, терзает Пан дырявую свирель, дышу и я, вздыхая и надеясь. То Тютчева читаю наизусть. То вижу, как измазан кровью идол на площади мощеной — ну и пусть. Свинья меня не съела, Бог не выдал. Еще огарок теплится в руках, и улица, последняя попытка, бела, черна и невозвратна, как дореволюционная открытка…