Выбрать главу
для других, вероятно, бывает награда, для аэдов, мучительный труд изучивших, которые музыку ада на латунные струны кладут,
для других, беззаботно несущих на плаху захудалую голову, будто капустный кочан, тех, которым с утра улыбается Бахус, и русалки поют по ночам —
но такому, кто суетен, и суеверен, и взыскующим Богом забыт, кто с рожденья ломился в открытые двери веры, смерти и прочих обид —
не видать запоздалой истомы любовной, не терзаться под старость, впотьмах, неутешною страстью, горящею, словно светлячки на вермонтских холмах.
*** О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь, что страсть Камен с враждой Фортуны — одно и то же, что и впрямь до оторопи, до икоты доводят, до большой беды литературные заботы и вдохновенные труды! И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид — но если выключат рубильник, и черный вестник вострубит, в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник, и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту — вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра, не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —
а может быть, и добрым — тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси, уроки временных времен уча на собственном примере — и медленно приходит он к неуловимой третьей вере, вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою, и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
*** Стоокая ночь. Электричества нет. Зверь черный — мохнат, многоног — твердит, что свобода — погашенный свет, а время — гончарный станок. В ответ я смотрю в нехорошую тьму и, кажется, не возражаю ему. Язык его влажен и красен, блистающей сажей окрашена шерсть, два уха, а лап то ли семь, то ли шесть, и лик лупоглазый ужасен. Хвостатая ночь. Электрический пыл. Зверь белый по имени Быть твердит, что вовек никого не любил, и мне запрещает любить. Зверь белый, светящееся существо, широкие крылья длинны у него, и очи горят фонарями. Не шли мне их, Господи — сажа ли, мел, я отроду умных бесед не умел вести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал, что сам я, зверь темных кровей, всю жизнь, словно чашу Грааля, искал неведомой воли твоей. Неужто ус, коготь, и клык, и резец — гармонии горькой ночной образец, поведай мне, отче и сыне! Наследники праха, которым немил, агатовый космос и глиняный мир, о чем вы рыдаете ныне?
*** Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест: я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,
ладья в пучине давних вод, лепечущих о том, что все, как водится, пройдет рекою под мостом.
А где иные голоса? Кто ныне учит нрав ступенчатого колеса в обрывках скользких трав,
сих выщербленных жерновов, заржавленной оси? Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси —
мели о свете за рекой, емеля, друг-простак, посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак…
*** …я там был; перед сном, погружаясь в сладкий белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то на своей руке, и душа моя без оглядки уносилась ввысь, на минуту, на две минуты — я там был: но в отличие от Мохаммада или Данта, — ягод другого поля — не запомнил ни парадиза, ни даже ада, только рваный свет, и нелегкое чувство воли. А потом шестикрылая испарялась сила, умирала речь, запутавшись в гласных кратких, и мерещились вещи вроде холста и мыла, вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо. Помнишь, как отдаленный гром, надрываясь, глохнет, словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда мы идем и куда — но боюсь, что язык отсохнет.