Выбрать главу
*** В день праздника, в провинции, светло и ветрено. Оконное стекло почти невидимо, мороженщица Клава колдует над своей тележкой на углу Коммунистической и Ленина. Газеты в руках помолодевших ветеранов алеют заголовками. С трибуны свисает, как в стихах у Мандельштама, руководитель местного масштаба, нисколько не похожий на дракона — и даже не в шинели, а в цивильном плаще, румынского, должно быть, производства, отечески махает демонстрантам широкою ладонью. Хорошо! А на столбах динамики поют. То «Широка страна моя», то «Взвейтесь кострами, ночи синие». Закрыт универмаг, и книжный магазин закрыт, а накануне там давали стиральный порошок и Конан-Дойля без записи. Ну что, мой друг Кибиров, не стану я с тобою состязаться, мешая сантименты с честным гневом по адресу безбожного режима. Он кончился, а вместе с ним и праздник неправедный… но привкус белены в крови моей остался, вероятно, на веки вечные. Вот так Шильонский узник, позвякивая небольшим обрывком цепи на голени, помедлил, оглянулся и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена, так мой отец перебирал медали свои и ордена, а я высокомерно смотрел, не понимая, что за толк в медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам завидую, что времени не знали, страшились ветра перемен, судили по сизым внутренностям птиц небесных о будущем, и даже Персефону могли умаслить жирной, дымной жертвой…
*** Вот гордый человек с довольною гримасой пьет крепкое вино и ест овечье мясо, он знает наизусть весь говор человечий, он женщиной своей владеет каждый вечер, а женщина его, смеясь, готовит ужин, и после трапезы владеет этим мужем.
Но искушение приходит к человеку, чтоб превратить его в душевного калеку. Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча, с улыбкой волчьею исходит черной желчью, что меланхолией прозвали древнегреки, и нет веселья больше в этом человеке.
Превозмогая приступ слабости и лени, уйдет на кухню он, и рухнет на колени, — ладони сложены, смирение во взоре, и жажда истины в серьезном разговоре с тем, кто среди небес на троне восседает и бытием людским бесстрастно управляет.
Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне, вести нельзя, верней, они односторонни, усталый этот раб во мраке русской ночи одной проблемою в молитве озабочен «Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!» Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
*** Задыхаясь в земле непроветренной, одичал я, оглох и охрип, проиграв свой огонь геометрии, будто Эшер, рисующий рыб — черно-злых, в перепончатом инее, крепких карликов с костью во рту, уходящих надтреснутой линией в перекрученную высоту, где в пространстве сквозит полустертое измерение бездн и высот — необъятное, или четвертое, или жалкое — Бог разберет…
Стиснут хваткою узкого конуса и угла без особых примет, я учил космографию с голоса, я забыл этот смертный предмет — но исполнено алой, текучею, между войлоком и синевой тихо бьется от случая к случаю средоточие ночи живой — так оплыл низкий, глиняный дом его! — и в бездомном просторе кривом крылья мира — жука насекомого — отливают чугунным огнем.

Снящаяся под утро

*** Еще глоток. Покуда допоздна исходишь злостью, завистью и ленью, и неба судорожная кривизна молчит, не обещая искупленья — сложу бумаги, подойду к окну подвальному, куда сдувает с кровель обломки веток, выгляну, вздохну, мой рот кривой с землей осенней вровень. Мудрим, мудрим, а цельность — вот она, как на ладони, и по всем приметам церквушка, изнутри озарена чуть теплящимся аварийным светом, и лист ночной, и крест, и ветра свист — неугасимой, невеселой силе, подчинены. Ах, друг-позитивист, куда как страшно двигаться к могиле! Философ мой, уйми свой вздох и всхлип. Сухая речь пылает, как берёста, от Ориона до созвездья Рыб. Все хорошо. Все сумрачно и просто. Я трепет сердца вырвал и унял. Я превращал энергию страданья в сентябрьский окрик, я соединял остроугольные детали мирозданья заподлицо, так плотник строит дом, и гробовщик — продолговатый ящик. Но что же мне произнести с трудом в своих последних, самых настоящих?