Выбрать главу
Пелевину На юге дождь, а на востоке жара. Там ночью сеют хну и коноплю. Дурак жестокий, над книжкой славною вздохну, свет погашу, и до утра не сумею вспомнить, где и как играло слово — блик на грани стакана, ветер в облаках. Но то, что скрыто под обложкой, подозревал любой поэт: есть в снах гармонии немножко, а смерти, вероятно, нет. Восходит солнце на востоке, нирвану чистую трубя. Я повторяю про себя ничьи, ничьи, должно быть, строки еще мы бросим чушь молоть, еще напьемся небом чистым, где дарит музыку Господь блудницам и кокаинистам.
*** Я не любитель собственных творений, да и чужих, по чести говоря. Не изумляйся, приземленный гений, когда нерукотворная заря окалиной и пламенем играет, и Фаэтон, среди небесных ям лавируя, сгорая, озаряет до смертных мук неведомое нам!
Любовь да страх стучатся в дверь — гони их на всесожженье, в бронзовый огонь, в окно, чтоб горло жгла космогония, агония, межзвездный алкоголь. Еще неутоленной перстью дышит перо твое, струится яд и мед из узких уст — но предок не услышит, потомок удивленный не поймет.
Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной, он все тебе заведомо простил, когда повис над колокольной бездной с зияющими крохами светил.
*** Сыт по горло тревогой и злостью, я старею, смешон и небрит, и душа, говорящая гостья, до рассвета мне байки твердит — обрастая ли шерстью и мясом, отлетая ли в вечный азот, слышит влажные ветры триаса, и от страха подушку грызет — помнит — ночью, родной и непрочной, словно утлой любви ремесло, допотопной раскисшею почвой земноводное племя ползло — рыбье сердце на сушу тянулось, охладелою кровью шурша, кость ломалась, артерия гнулась — так она и рождалась, душа, так, подобно реликтовой крысе, позабывшей расклад и расчет, от земли в несравненные выси брата нашего ныне влечет — к мириадам взорвавшихся точек, где вселенская кривда права, и поэзия — только наводчик человеческого воровства…
*** О чем печаль моего труда, и радость его о ком? Когда-то, некогда, никогда — я слышал под потолком нелегких крыльев стесненный взмах, и снился дурному мне учитель чтения при свечах и пения при луне, наставник хлеба, воды, свинца. Король ли? Скорей валет, простак без имени и лица, подросток преклонных лет. Не зная общего языка, мы темное пьем вино. Клубника в этом году сладка, и рыбы в реке полно. И я не однажды уже любил, как сыч, летал по ночам. Но что-то главное позабыл и гневное промолчал. Ответь, профессор, чем наша речь чревата, чем смерть красна? Но он умеет лишь свечку жечь, когда за окном луна, да рыться в стопках старинных книг, смеясь и шепча «ага», пока у реки шелестит тростник и песня, как стон, долга…
*** Это он, повторю, это он, не я, близорук и пристален был от века, рьяно тщась в библиотеке бытия, словно тот аргентинский библиотекарь, обнаружить истину, из числа тех, что спят в земле, и рудничной соли, и любовной влаге. Она была. И сияла, тая. Не оттого ли многоженец, князь света, любитель небесных тел, иногда хитрец, иногда сквалыга, да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел написать совершенно другую книгу, — где неровная падает ниц волна, лазуритовый ветер кричит по-русски, и песок взмывает с живого дна, где слепые, напуганные моллюски раскрывают створки, страшась понять, что там, в мире, роза? озеро? розга? — и глухой покорностью Богу льстят, напрягая влажный зачаток мозга. Вслед за ними, мил-человек, тверди: уступило чернильному голубое, лишь пустая раковина в груди будто гонит блудную кровь прибоя. …он ветшает медленно, не ропща, машинально подняв воротник плаща, под часами ветром промозглым дышит. Под часами круглыми, под крестом, достоверно зная: заветный том не прочтет никто. Да и не напишет.