Выбрать главу

Вечером хозяин посадил меня в поезд. Из Москвы я написала ему. Он мне ответил. Но вскоре перестал отвечать, и переписка прекратилась. Вероятно, он был, подобно всем богатым домовладельцам, «раскулачен», а может быть, и уничтожен. Так я и не услыхала обещанный рассказ о его погубленной любви.

Я сейчас вспоминаю строки Ахматовой, написанные в конце жизни:

Так, отторгнутые от земли, Высоко мы, как звезды, шли.

Она решилась, посмотрела на свое прошлое со стороны. Я долгие годы не смела этого сделать. Почти сорок лет не решалась оглянуться на прошлое, записать. Но сейчас, кончая жизнь, я тоже делаю это по завету и Олега, и Михаила Михайловича Пришвина. И мне самой сейчас стало необходимо, чтобы люди когда-нибудь после меня узнали о нашем пережитом. Вероятно потому, что мы радовались и страдали действительно не только для себя, но и для всех.

Олег был свободен от житейских связей и ушел из грешного мира. Я не смогла уйти вслед за ним. Мы оба не догадывались тогда (еще не смели) совершить то единственное, что превратило бы наше мечтательное чувство в любовь: снять один у другого с плеч его ношу и понести на своих. Не о браке речь — мы об этом и не помышляли: только о том, чтоб рядом идти, не расставаясь, шаг в шаг. Моя ноша была — охранить до конца его девственность, в которой заключалось существо этого человека, призванного к монашеству; его ноша — охранить мою слабость, мою женскую незащищенность («не умри от любезности») в этом мире, где невозможно всех любить, никому не изменяя и никому не принадлежа. В ином положении эта женская слабость может превратиться в силу и красоту. Такой, верю, она бы и стала, если б мы тогда посмели, решились — и больше не расставались.

Блуждания в поисках пути видны из пройденной дали, а мы еще так недалеко ушли от себя. К тому же жизнь столь многогранна, что никакие односторонние суждения не исчерпывают ее глубины. Вот что, к примеру, записывает однажды Пришвин, размышляя об Олеге: «Известно, что стручки акации, как только определятся в конце весны, так и висят зелененькие, полные семян все лето, пока не потемнеют и не растрескаются, напрасно выбрасывая свои бесчисленные семена. Да и вся расточительность природы, и низшие животные отличаются обильной и напрасной тратой семян, этой жизненной силы, образующей основание пирамиды, на вершине которой монах проповедует бессемейное зачатие и новую жизнь в свете незримом»{162}.

Казалось бы, гимн монашеству как высшей форме жизни, возможной на земле. Но у того же Пришвина мы читаем: «У всякого принципа нет лица и внимания к людям. Вот почему все принципиальное — безжалостно». «Закон, обобщение, метод … соблазн „метода“ — вот этого страшного искушения нет в Евангелии»{163}.

Или читая книгу Феофана, автора XIX века, «Письма монаха к женщине», он пишет: «Начинаю понимать только теперь, что у монаха конечное счастье — покой, то есть монах является тончайшим эгоистом, враждебным нашему миру, в котором высочайшей любовью считается погубить душу за людей. Надо понять, где и когда возникло такое пагубное учение, заменившее учение Христа»{164}.

Конечно, к древним творениям аскетов-классиков эта запись неприложима.

«Последствием такого учения есть разделение мира, — продолжает Пришвин, — тогда как по нашей вере мир единится, и все люди становятся братьями, и животные постепенно приучаются человеком и входят с человеком в единство… и когда интеллигенция стала входить в церковь, тут-то вот и могли вырасти такие цветы, как Ляля и Олег. Я хотел бы, чтобы они стали цветами возрождения»{165}.

Пришвин против гнушения боготварной природой, он борется за любимую мысль о ее спасении здесь и сейчас, такой, уже спасенной, ему дано было увидеть ее. Так он видел природу с того давнего момента, как взялся за перо, когда понял необходимость целостной жизни на земле.

Эта целостность живет, конечно, в ней и во все века. Мы встречаем подобную жизнь и в наши дни среди людей, никому неведомых. А если вспомнить известных и праведных, хотя бы св. Иоанна Златоуста с его исключительной любовью к св. Олимпиаде — достаточно сравнить количество сохранившихся его писем из ссылки к ней и к другим людям.

«Кончилось бы это тем, что он сделался бы писателем, а не монахом, а Ляля была бы ему такой же чудесной женой-другом, как мне, — предполагает Пришвин. — Если бы не умер Олег, то она бы вывела его в жизнь и для того применила бы силу женского лукавства»{166}.