Два новых захлестывающих душу переживания уносила я с собой, когда меня сажали в тюремную машину. Первое — это была жалость к матери, с такой силой я ее еще не испытывала до сих пор. Воспоминание об ее опрокинутом ровно-белом, как бы посыпанном мукой лице в момент расставания разрывало физической болью сердце. Из последних сил держалась она на ногах, но как только нас увезли, тут же свалилась без сознания. Подобрала ее все та же Шура, почуявшая, как всегда, несчастье. Она и выхаживала маму в эти первые дни. Пережив случившееся, мама быстро оправилась и начала свою новую мужественную жизнь в борьбе за меня. Но я об этом ничего не знала. Мысль о матери заполняла меня безраздельно, и не было ничего, самого страшного, на что бы я ни решилась, только бы ее утешить и спасти. Об этом и ни о чем другом я думала все дни и ночи своего заключения, и никогда еще так остро, как в то страшное время, я не любила свою мать.
Второе, не менее сильное чувство, это было освобождение от плена — своего брака, от плена лжи: очищение, обновляющая уверенность, что только таким путем я могу спастись и выйти на свою дорогу.
«Я свободна!» — думала я, входя со страхом в двери Лубянской тюрьмы, испытывая вместе с тем нечто похожее даже на радость. Это не выдумка моя, рассказчика, это было одно из самых сильных в жизни переживаний: сознание освобождения на пороге тюрьмы!
С Александром Васильевичем нас тут же разъединили: я была уверена, что навсегда, и именно этому радовалась. Меня долго вели по коридорам тюрьмы, переделанной из здания гостиницы, и, наконец, я очутилась в продолговатой комнате с очень высоким потолком, бывшем гостиничном номере об одно окно, зарешеченное и закрытое снаружи вдобавок наклонным козырьком. Из-за этого в комнате было очень душно. Я заметила сразу прекрасно натертый паркет, а в углу — ведро («парашу»).
Несколько женщин — кто лежал, кто сидел на узких койках, стоящих голова к голове по стенам. Бледные лица, серьезные без улыбки, настороженно обратились ко мне. Мое «здравствуйте» прозвучало здесь неуместно и осталось без ответа. Мне молча указали мою койку. Сколько времени суждено мне так сидеть в бездействии под неусыпным «глазком» в двери? Этот глазок и правила, под ним висевшие, где точно регламентировались все возможные наши проступки («не подходить к окну, не говорить громко и т. д.») и указывались последующие за них наказания. Сколько раз глядя на них я думала: как не ценят люди на воле своего простого и несомненного счастья не видеть с утра и до утра (в камере не тушился на ночь яркий свет) одни и те же слова угрозы, не видеть равнодушного человеческого глаза, время от времени глядящего на тебя сквозь дверь.
Глаза дежурных охранников были разные, и так ли они все были к нам бесчеловечно равнодушны? Помню, прежде чем попасть мне в эту постоянную камеру, меня привели на несколько часов в тесную каморку без окон, наподобие ящика, в котором нельзя было вытянуться во весь рост, где не хватало воздуха, и я стала задыхаться. Мной овладел ужас. И тут я увидала, что в дырочку (в «глазок») на меня смотрит человеческий глаз, и я услыхала тихий голос, полный несомненного сочувствия: «Не волнуйтесь, вас сейчас отсюда переведут, немного потерпите!» Только голос и зрачок какого-то тоже зависимого человека: конвоира, часового — и мне сразу стало легче дышать.
Был и другой случай в нашей общей камере. Ежедневно часовой входил к нам по утрам и открывал наше окно, чтоб проветрить помещение. Солдаты сменялись, и в очередь с ними появлялся совсем молодой белокурый паренек. Он с любопытством разглядывал нас. Но однажды, когда нам было отчего-то полегче на душе, одна из нас встретила его улыбкой, и потом все мы почему-то ему заулыбались. Парень остановился на минуту, как бы донельзя изумленный, его молодое лицо дрогнуло, и он растерянно нам в ответ в голос засмеялся. Потом, видно, вспомнил, что совершил преступление, обеими руками закрыл лицо и бросился опрометью к двери. А в двери за ним, конечно, следил глаз уже другого человека, и больше наш парень не появился никогда — поплатился, наверное, за свою простоту.