Выбрать главу

Как я одинока была в эти минуты и как просто могла бы от этого одиночества освободиться, если бы сохраняла свободу и высоту, которыми жила в Томской тюрьме. Но они были утеряны: я не могла даже молиться! Это утешение было отнято, вероятно, жаждой земной жизни, и я бросалась назад к нашей избушке, откуда светил слабый огонек семилинейной керосиновой лампы: это сидел за столом и работал Александр Васильевич. Вот он навстречу мне поднимает голову от вычислений, не выпуская из рук логарифмической линейки. Он увлечен своим изобретением. Он рассеянно бросает мне какие-то незначительные слова, сам в это время витая в море математических абстракций. Я подхожу к нему. Я кладу руку на голову Александра Васильевича, но он так глубоко погружен в свою мысль, что ничего не слышит…

— Какая красота на реке и какое там страшное молчанье! — говорю я.

Александр Васильевич отводит машинально мою руку, мешающую думать. Я продолжаю бороться: я шутливо тереблю его, он просыпается, наконец, он теперь улыбается виновато:

— Ты говоришь, погулять с тобой к реке?

— Нет, я о другом…

— Ну все равно, если хочешь, пойдем… — Он с сожалением отрывается от бумаги, тяжело встает, потягивается, медленно одевается.

Тузик садится у двери, нетерпеливо оборачивается: «скоро ли?» — говорит его напряженная, готовая к прыжку поза. Но я не знаю, на чьей стороне его сердце. Тузик, кто из нас прав?

Наконец все трое мы выходим. От мороза захватывает дыханье, и первые минуты ломит в груди. Александр Васильевич поминутно протирает очки. Он молча шагает у моего плеча. Рыжая шкура Тузика и борода Александра Васильевича мгновенно становятся седыми от пушистых кристаллов инея.

Морозная пустыня вокруг нас. Рядом с Александром Васильевичем я чувствую себя еще более одинокой. Нет, лучше уж в избу — там хоть книги!

— Вернемся? — вопросительно роняю я.

Александр Васильевич радостно поворачивает к дому. Он снова садится за тетрадку, а я из-за книжки, которой прикрываю лицо, за ним наблюдаю. Наконец он складывает бумаги, удовлетворенно потягивается…

— Как хорошо! — говорит он. — Я бы мог всегда так жить. — Его улыбка скользит по мне, как по стенке.

— Тебе хорошо со мной? — спрашиваю я.

— Да, мне очень, очень хорошо с тобой. Одно только жалко…

— Чего? — спрашиваю я.

— Жалко, что тебе-то не так хорошо, как мне.

«Неправда, — думаю я, — ты тоже несчастен». — И мысленно его прошу: скажи еще что-нибудь, загляни поглубже в наши души, может быть, это и будет чем-то вроде счастья! Александр Васильевич молчит. Я соскабливаю лед с окошка, долго скоблю. Наконец вижу: на градуснике 60. Лампа меркнет — кончается керосин.

— Пора спать! — говорит Александр Васильевич.

Я думаю о своем теле, исхудавшем, сильном, окрепшем в суровой жизни и работе. Оно просит нежности, и эта мужская, чувственная близость его не насыщает, более того — она унижает его. Я знаю, с детства знаю: оно, это тело, существует у меня, человека, для иного — не просто для размножения себе подобных. Для чего? Я это уже начинала было узнавать… Помню, Олег как-то сказал мне: «Нет искусства для искусства, искусство — для молитвы». И я его спросила: «А плоть, а тело человека?» — и тут же сама ответила: «И тело человека для молитвы». Неужели я это забыла? И если забыла, это значило, что небо закрылось для меня.

Теперь я думаю по-простому: тело не может жить отдельно от души. А душу мою Александру Васильевичу не дано видеть: он боится в нее заглянуть.

— Не будем рыться в душе! — говорит он с неизменным протестом и странным раздражением, говорит так уже давно, годы. Я лежу и беззвучно плачу под мерное дыханье моего мужа. Мужа? — нет! это слово я не могу относить к себе: «Я не жена», — вот странная тема моей жизни с самого детства. Да, надо дотерпеть «срок» и расстаться навсегда. Все лучше, чем это унижение нам обоим.

Вот почему я становлюсь особенно ровно нежна и внимательна к Александру Васильевичу все оставшиеся нам два года жизни в Колпашеве. Я больше ни о чем его не спрашиваю, ничего не требую. Забот у меня много, И мне они даже нравятся: иногда я забываюсь в работе и тогда думаю, что так можно дожить и до самого нашего конца — до старости, до смерти. Может быть, и Александр Васильевич также «забывается»? Может быть, и ему не менее больно, и потому-то он не позволяет себе заглядывать в наши души? Может быть, отсюда рождается его интерес к логарифмической линейке и изобретательству?