Выбрать главу

— А как же наша музыка, поэзия?

— Некогда, некогда! — восклицает Тагор и даже отталкивается в воздухе руками. — Мы работаем часто ночами. Впрочем, артисты сами иногда навешают нас в Кремле.

— Вы удовлетворены? Ничто вас не смущает? — вырывается у меня неосторожно. Он делает вид, что не понимает вопроса.

Теперь он расспрашивает меня. Я непринужденно лгу. Наконец мы прощаемся, и я прохожу мимо канцелярии Калинина, даже не заглянув туда.

Уроки в школе рабочих были не каждый день. Мне удалось устроиться и на вторую работу — в детскую школу библиотекарем и классным руководителем. Теперь я в силах содержать свою мать. Но жить с нею в доме, откуда я была отправлена в тюрьму, было невозможно, и я продолжала пользоваться милостью своих друзей, каждый раз — на новом месте, боясь их подвести. Я вспоминала Михаила Александровича Новоселова: «Устал я стеснять собою добрых людей. Боюсь подвести их».

Были дни, когда приходилось ночевать на московских вокзалах. Об этом я матери не рассказывала.

В это время я услышала в душе новую тревожную ноту: нам становилось трудно быть вдвоем. Непонятное раздражение нарастало между нами, может быть, крайняя усталость от жизненной борьбы? Но, тем не менее, я вижу, как любовь моя, все заполнявшая, родившаяся после смерти отца и руководившая до сих пор всеми моими поступками, любовь эта к матери вырождается теперь в убогую жалость. Свое одиночество я особенно резко и больно ощущаю, когда бываю с матерью вдвоем, подобно тому, как ощущаю его, оставаясь вдвоем с Александром Васильевичем.

Как могло такое несчастье случиться? И вспоминаю я Колпашево — ту странную минуту, когда я почувствовала разочарование, увидав спускавшуюся по трапу мать, так мною ожидаемую. Тогда я не поверила себе, возмутилась… Теперь я вспоминаю детство и свое отталкивание от матери: как мне жить дальше с такой опустошенной душой? Мы обе были ранены жизнью, и мамина болезненная нервозность, как и когда-то в детстве, вызывала во мне невольный протест, стремление оборониться, она лишала меня сил. Сама больная, я искала душевного здоровья. Причина была проста, но понять ее — значило вылечиться, а я — не понимала.

Должна признаться и в последнем: я узнала теперь новое для себя чувство, похожее на зависть. Да, я с тайной завистью провожаю теперь глазами людей в поездах, трамваях, на улицах, на бульварах. Наблюдать их — становится моей навязчивой и печальной потребностью. Вон молодая мать катит перед собой коляску с младенцем. На ее лице спокойствие удовлетворенного чувства. Она счастлива. Вот двое молодых людей — мужчина и женщина идут, взявшись за руки. Им хорошо вместе, путь их ясен и прям: они нашли друг друга. «Всем, всем дается это счастье, — думаю я, — ради которого существует мир и совершается все в природе, чем бы его ни прикрывали: искусством, наукой, служением, пользой. Правда жизни одна — любовь, цельный человек, по неведомым причинам раздробленный…»

Как могло это жить во мне, когда продолжает неотступно сниться один и тот же сон об Олеге; когда маячит за плечом скорбная тень Александра Васильевича; когда я знаю теперь и не могу обмануться: каждый, кого я встречаю, «не он» и «не тот». Детская формула «я — не жена» — это пока самое достоверное, что я узнала о себе, и я не могу разгадать тайну, которая глубже моего понимания.

Время от времени я делала попытки прописаться в Москве. Но все было напрасно: государственная машина работала четко. Отказ следовал за отказом. Но все-таки — люди не машина. Какой-то человек в милиции проглядел, ошибся — и меня неожиданно временно прописали у знакомых на даче под Москвой. К тому же, оканчивалось строительство канала, и Александру Васильевичу также удалось уволиться. Он поселился теперь в 100 километрах от Москвы и оттуда ездил на работу в столицу.

Однажды я поехала его там навестить. Я знала, что застану знакомую картину: книги, наваленные посреди вещей и пыли, и сам Александр Васильевич полуголодный, неухоженный, с какой-нибудь новой вычитанной им математической или философской идеей. Благородный, самоотверженный, до конца — до смерти принципиальный.

«У вас разные тональности, вы должны его освободить от себя», — повторяю я засевшие в сердце слова мудрой старухи из Дмитрова. Я решаюсь на операцию, болезненную, но необходимую для нас обоих. Не помню, что меня подвигнуло на последний шаг, но весной 1938 года я повезла Александра Васильевича за город и там, среди природы, без свидетелей, долго, в отчаянных слезах горя и раскаяния, говорила обо всем пережитом, заставила все вспомнить, все выслушать — это был тот «допрос» и ему, и себе, которого он настойчиво избегал всю нашу совместную жизнь.