Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком{74}, Шпетом{75}, Трубецким, Эрном{76}. Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме{77}, Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».
Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его существовании.
В жизни случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой — я всегда тревожилась, как бы его не забыть.
Мы шли по Яузскому бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти — запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки мысли, слова и переживания.
Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? — Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя, несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность, только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия{78}.
Через несколько лет (каких лет! и они уже стоят у порога) в 1929 году я скажу другому другу, о существовании которого еще не знаю: «Помни, какие бы страдания нас с тобою ни ждали, мы самые счастливые на земле».
Дружба смягчала ожидание неприходившей любви. Я благодарно привязывалась к Александру Васильевичу, но никогда не появлялось даже мимолетной мысли о возможности подмены. Это было целомудренное знание границы, где начинается любовь, границы, через которую не должна переступать дружба. И только поэтому нам обоим, и мне и Александру Васильевичу, было тогда хорошо рядом идти.
Но было у нас обоих одно огорчение: в жертву своей первой любви он приносил дружбу с Абрамовым. Так случилось потому, что мир, в котором жил теперь Александр Васильевич, был непонятен Абрамову, и, как это постоянно бывает с серьезными, но ограниченными людьми, этот мир Абрамова отталкивал. Вероятно, у Абрамова его марксизм был тоже «первой любовью». Или, быть может, Абрамов отстаивал найденную им теорию как средство личного спасения в идейном хаосе безвременья, в котором суждено было нам проводить свою молодость и определяться в жизни? Каждый из нас искал тогда себе такую защитную форму, в которой можно было бы спрятаться от падающих на нас со всех сторон камней и текучей лавы, как на известной картине Брюллова. Да, время нашей молодости воистину походило на разрушение Помпеи. К тому же мы были неопытны, потеряли опору в среде, в нажитых предками традициях. Искать было трудно. Вот почему раз найденное каждый из нас отстаивал в те дни, может быть, и не по любви, а по крайней нужде, но тем не менее со страстью и самоотверженностью влюбленного. Так было с Абрамовым. Так было и с Александром Васильевичем.