К этому времени со мною стало твориться нечто непонятное: я начала на наших собраниях впадать в сон, похожий на гипнотический. При этом сон был неполный, только приглушалось активное сознание. Я сидела с открытыми глазами и даже отвечала на вопросы, но не запоминала ничего. Никто не замечал моего состояния, вероятно, и сам профессор.
Наконец нам было объявлено, что мы находимся у последних дверей, и от нас требуется решительный обет полного и пожизненного послушания ордену. После этого возврата быть уже не может. Что же угрожало нам в противном случае? — спрашиваю я себя теперь. Не знаю, и никто не задавал себе этого вопроса тогда. До сих пор меня удивляет, с какой легкостью все согласились приступить к последним обетам. Так пришел момент, когда мне необходимо стало объявить о своем несогласии и уйти.
Однажды, почти накануне дня, когда мы должны были произнести свои роковые обеты, нам было сказано собраться в новом месте у профессора математики, «рыцаря» такого же высокого ранга, что и у нашего руководителя. Как понимаю сейчас, это было нечто вроде предварительного смотра перед посвящением. Двери маленького особняка в районе Пречистенки на наш условный стук открыл сам хозяин. Так же, как и в первый раз, никого не было дома. Такая же в нем была тишина. Мы пришли первыми, и молчаливый хозяин, оглядев, оставил нас одних в подготовленной для занятий комнате.
— Вы решились? — спросила я у Александра Васильевича.
— Решился, — ответил он мне коротко. — А вы все колеблетесь?
Споры шли у нас уже давно.
— Я не могу доказать своей правоты, но я не останусь с ними. Я не знаю только, как уйти, чтоб не обидеть, не обмануть их доверия.
Мы сидели в пустой комнате: круглый стол посредине да несколько стульев. Тяжелые занавеси на окнах. Полумрак. Проходит сколько-то времени в молчании. Я различаю в углу какой-то предмет, завешанный черным. Я встаю и, почему-то крадучись, подхожу к нему. Дотрагиваюсь: черный бархат. Хочу приподнять.
— Не трогайте! — шепчет мне сзади Александр Васильевич, как новый образумленный Адам, останавливающий Еву перед запретным.
— Нет, я должна посмотреть, что там!
Я решительно поднимаю черный бархат: там большая мраморная скульптура Мефистофеля, погруженного в думу, всем известного Мефистофеля работы Антокольского. Я опускаю бархат и смотрю на Александра Васильевича: он бледен, как бумага. Произведения искусства не завешивают черным бархатом, не ставят в угол, как икону… Мы беремся молча за руки и, уж не помню под каким предлогом, уходим из дома и от этих людей навсегда.
Всю ночь я писала письмо нашему профессору, пытаясь объяснить причину ухода{102}.
Порвать с орденом было нелегко, но еще трудней оказалось порвать сети, которыми искусно, пользуясь моей полной неопытностью, да и по собственному легкомыслию, окружал меня третий приятель по Институту. Выбиваться мне было трудно потому, что он сам попал в собственные сети, расставленные другому: начав не более как привычную игру, он полюбил. Он стал на моих глазах меняться. А я не любила его и не могла полюбить — ни одной минуты я в этом не сомневалась. Однако во мне боролись противоречивые силы, они-то и сковывали мою волю, притупляя здравый смысл. Это было и отталкивание, граничившее подчас с отвращением, и сочувствие, и жалость, и неумение с достоинством и решимостью произнести окончательное «нет»; NN был близким товарищем, почти другом, мы ежедневно встречались в Институте; каждый день я собиралась объясниться и не находила решимости и слов.
Впрочем, отбросим самооправдания: это продолжалось во мне то внутреннее падение, которое началось недавно и о котором я уже говорила. Моя «мягкость» (мать на своем языке называла это женственностью) при отсутствии любви, на каких-то строгих, точнейших весах была продолжением того падения. A NN, считая день моего молчания своим выигрышем, ничего не замечая или не желая замечать, мечтает о «литературном салоне» в обширной квартире своего отца: «Вы будете его музой, вы рождены для этого!» — говорит он мне с наивным тщеславием. Я слушаю его, и мне стыдно, так стыдно, что я никогда не смотрю теперь ему прямо в лицо. Разобраться в значении этого тяжелого стыда я не решаюсь. А он по-прежнему ничего не замечает.