Велдзе вошла в прихожую, где был зажжен свет, но так и не погашен: на крючке болталась мужнина куртка, зацепленная не за вешалку, а вздернутая за подкладку. На полу валялся и голубой мотоциклетный шлем. Она перевесила куртку как следует, прицепила за ремешок и шлем; за стеной слышалось монотонное бормотание матери, слов не разобрать, так что непонятно было, с кем говорила мама — с Эльфой ли, Ингусом ли, возможно, сама с собой. Нет, все-таки с Ингусом, она это сразу увидела: мама стояла против него, едва доставая ему до плеча — щуплая, высохшая старушка, — и усердно терла носовым платком, чистила ему грудь. А тот смотрел сверху вниз, и в бородатом его лице, отупелом во хмелю, сквозили пренебрежение и гадливость, смешанные с сочувствием и жалостью.
«А если он и на меня смотрит такими глазами?» — вдруг подумала Велдзе.
— Кровь… — монотонно бубнила мама, продолжая заботливо оттирать ему на груди рубаху. — Кровушка…
«Кровушка!» — наконец достигло слуха и сознания Велдзе страшное слово, и, забыв о своем решении вести себя как можно сдержанней и спокойней, она с внезапным ужасом вцепилась мужу в рукав так, что пальцы прямо впились в сильную руку.
— Ты ранен?!
На серой клетчатой ткани расплылось красное пятно — с левой стороны, примерно там, где сердце.
— Ингус… милый! — выдохнула она чуть не в беспамятстве, а он, запрокинув голову и блестя зубами, пустил громкий короткий смешок.
— Как две курицы, точно! Это кагор, Велдзе, — сказал он и оттолкнул мамину руку. — Идите спать, муттер. Хватит! В бак надо бросить рубашку. Платком тут ничего не сделаешь.
— Дай, я отвезу в стирку, — тускло проговорила Велдзе и отстранилась от мужа, однако не уходила, а молча наблюдала, как он чуть неуклюже стаскивал через голову рубаху, зацепив и стягивая заодно и майку, и остался голый по пояс и растрепанный — кожа так и лоснится при электрическом свете, чуть не лопаясь на буграх мышц от натяжения, словно еле вмещает плечистое тело. И, все еще во власти пережитых страхов, как бы видя на этой блестящей коже свежий багрец раны, Велдзе ощутила сосущую пустоту под ложечкой и даже легкую дурноту, так как не выносила вида крови. А ведь сколько раз, прямо-таки искушая судьбу своим ухарством и безрассудством, Ингус бывал всего на волосок от беды, нимало не горюя о том, каково это ей, жене.
Его взгляд обратился в Велдзе.
— Чего ты так побледнела, дорогая? 'Замерзла?
Она встрепенулась: сейчас надо сказать… поговорить теперь же…
— Ингус, — начала Велдзе, — тебе не…
— А черт! — вскричал он. — Да где моя полосатая рубашка? Не могу же я так стоять — голяком! Я тут ее вроде утром повесил, на кухне…
Велдзе почувствовала, что у него из головы она уже выветрилась, — сам же спросил, завел речь, но даже не дождался, чтобы ответила. А если она больна? А если ей плохо? Ему начхать. Пошел искать рубаху, вернулся, застегивая, зевнул во весь рот, явным образом уже забыв обо всем.
— Пойдем спать, а?
— Есть ничего не будешь? — суховато спросила она, в глубине души задетая и разочарованная, и в горле у нее застрял горький комок.
— Чего-то не хочется, — признался он и виновато скосил глаза на Велдзе.
— А вы там… и ели?
— Вроде бы да. Но что ели, хоть убей не помню.
Ингус широко улыбнулся. Но Велдзе не ответила ни словом, ни улыбкой, повернулась и так же молча стала вынимать из духовки ужин, оставленный там для Ингуса, чтобы не остыл.
— У тебя там что-нибудь вкусненькое? — примирительно спросил он, даже во хмелю, наверное, замечая напряженность Велдзиного молчания, грозившего прорваться криком и упреками, чего ему, вероятно, не хотелось: ударившие в голову винные пары настраивали его скорее на миролюбивый лад, чем на воинственный, если, конечно, кто-нибудь сам не нарывался.
— Не знаю, что там мама тебе оставила, — бесцветно проговорила Велдзе, хотя ужин в духовку ставила сама и знала досконально, что там котлеты с соусом и жареная картошка. — Ну что, подавать или нести в кладовку?
— Если ты закусишь со мной, буду есть, а если нет — пошло оно все к бесу! — сказал он с потешным, прямо-таки детским упрямством выпившего человека, однако эта грубоватая нежность прорвала в Велдзе как бы внутреннюю плотину, и, к удивлению мужа, да и к собственному удивлению, она не рассмеялась, а вдруг залилась слезами.
«Это нервы. Ничего же не случилось, — подумала она в третий раз, судорожно всхлипывая. — Проклятые нервы…»
Велдзе негодовала на самое себя: она так хотела, так старалась сохранить выдержку, хладнокровие, а слезы ее подвели, выдали тайное отчаяние, но отчаяние — это слабость и бессилие, отчаянием ничего не добьешься, не возьмешь, его можно только выплакать в одиночестве, как плачет волчица, воя на луну.
— Велдзе, милая! — испугался Ингус. — Что с тобой, женулька? Нелады на работе?
Она молча помотала головой.
— Я устала… ах, как я устала, — без видимой связи повторяла она, не в силах выразить, от чего она устала, да и не очень веря, что Ингус поймет.
— Ты слишком много ишачишь, точно! — горячо поддержал Ингус, действительно не понимая, что Велдзе измучилась просто от жизни, какую они вели, от вечных страхов и ожиданий, неопределенности и неясности — от всего того, что женщину сушит и изнуряет во сто крат больше, чем самый тяжелый труд.
Ингус обнял ее и привлек к себе. И сквозь винный перегар Велдзе почувствовала дух бензина и табака, здоровый запах мужского пота, ее обволокло живое тепло сильного тела, под рубашкой у самого ее уха гудело мужнино сердце, отдаваясь в груди низким и ровным стуком больших часов, и все это вместе — знакомые запахи, близкое тепло объятий и спокойное гудение крови — слилось в ощущение тихого счастья, которое, очень возможно, было самообманом и ложью, как и многое другое, что ей уже довелось испытать. У нее мелькнула такая мысль, но Велдзе ее прогнала, отдаваясь сладости мгновенья. Главное — они живы и молоды, в их власти превратить свой дом в ад или рай, и только от них самих зависит, как…
Над ухом у нее Ингус сладко зевнул. И Велдзе — в кольце его рук — охватило вдруг глубокое одиночество. Она поспешно высвободилась из объятий, которые казались ей теперь холодными и фальшивыми, и, снова мучаясь сомнением, заводить ли сегодня вообще этот разговор, спросила у мужа сигарету и со странным отчуждением наблюдала, как он неловко и усердно шарил по карманам, потом наконец, нашел пачку и вытряхнул одну сигарету ей, другую себе. Они молча закурили. Велдзе догадывалась, что мыслями Ингус где-то далеко и, наверное, вообще успел позабыть, что она плакала и что он так и не выяснил о чем.
Положив дымящую сигарету на край плиты, она достала две тарелки — одну Ингусу, другую себе, поставила на стол еду, присела напротив, однако больше курила, чем ела, и молча, с грустью глядела на мужа, который, понурив голову, нехотя ковырял котлету, принося тем, видимо, большую жертву во имя доброго согласия. Смешно просто. Ей пришло, в голову, что он не счел даже нужным объяснить, где шатался дотемна и проводил время, как будто бы жены это не касается и у него есть неписаное, неоспоримое право поступать как заблагорассудится. Так вот до чего дошло дело…
— Ингус!
Он поднял голову и взглянул на нее, лениво валяя во рту пищу. Велдзе, мешкая, стряхнула с сигареты пепел.
— Мм? — выжидающе промычал он.
— Мне с тобой надо поговорить.
— А что мы все время делаем, как не говорим? — заметил он с улыбкой, в которой Велдзе уловила легкую настороженность.
— Когда-то ведь мы должны обсудить нашу жизнь.
— Жизнь? — переспросил Ингус, как будто не разобрал слова, хотя расслышал достаточно ясно, и она зорким женским глазом это прекрасно видела. — А что в нашей жизни есть такого… чтобы обсуждать? — пожав плечами, спросил он и проглотил кусок.
— Много чего.
Велдзе так глубоко затянулась, что даже закашлялась. У нее опять стали дрожать руки. Хорошо все же, что она догадалась закурить — хоть немножко это успокаивает. Неделю тому назад она решила курение бросить, но вчера ее решимость пошла насмарку. Стоило Ингусу после работы на два часа задержаться — и она взялась за старое. И если так будет продолжаться, то вряд ли вообще бросит. А надо бы, и сейчас особенно — нельзя же самой губить свое здоровье.