Выбрать главу

— Жизнь, товарищ Клопиков,— сложная штука… Хитрая штука…

И на этом умолкал. Он не очень благосклонно относился к былым авантюрам Клопикова, к его рискованным предприятиям и, когда выпадал редкий случай — во время праздника, за бутылкой пива, мягко упрекал Клопикова:

— Жизнь каждого человека имеет свой масштаб, свой калибр. Не нужно выходить из калибра. А то случаются аварии… Каждый человек должен иметь свой калибр, не ломать калибр.

— Калибр, калибр…—передразнивал Клопиков своего молчаливого собеседника и начинал понемногу злиться: — Рыбья кровь у тебя, ласковая душа! Разве калибр от тебя зависит?… У тебя такие три мастерские были, у тебя дом был каменный. А теперь ты что? Где твой старый калибр?

Шмульке, красный от пива, спокойно отвечал:

— Я есть мастер депо… Это раз…— и он аккуратно загибал палец на руке.— Я есть… имею свой дом. Это два… Свой огород. Это три… Своя корова и свинья… Своя жена и дети… я… я… я… Я имею свое доброе здоровье, свой хороший покой…— и здесь Шмульке торжественно поднимал вверх растопыренные пальцы обеих рук.— Вот сколько имею я! А товарищ Клопиков, с такой горячей кровью, теперь считает старые галоши… У товарища Клопикова нет ни жены, ни детей, ни свиней… У него нет покоя.

— Ну, хватит, хватит! Не трогай души, ты ее все равно не понимаешь…

Однако с некоторого времени Бруно Шмульке тоже утратил покой. Началось это еще года три-четыре назад, с того времени, когда об его далекой родине начали говорить все больше и больше. Да и сам он по радио слушал иногда немецкие передачи и все не мог понять, чего хотят его беспокойные соотечественники. Он слышал о великой Германии, о какой-то великой миссии, к выполнению которой призывали немецкий народ. Это мало трогало его. Хороший рождественский окорок, хорошая колбаса с капустой были куда ближе ему, чем эти разные миссии. Пусть они делают что хотят, лишь бы ему жилось спокойно и уютно в его низком деревянном домике с аккуратным палисадником, с хорошим огородом, на котором так приятно покопаться после работы. Но радио не давало покоя. Оно уже кричало и временами истерически угрожало каждому немцу, который жил за пределами Германии, что до него доберутся, что у него спросят: а что он сделал для великой Германии, для великой миссии. Да, да, доберутся, ведь для новой Германии нет границ, нет никаких преград, нет и не будет границ святой мести немецкого народа… Народа, который выше всех, умней всех…

Может, и он, Бруно Шмульке, тоже обиженный немец? Нет, нет, нет… Об этом не стоит думать, а тем более говорить… А в душу постепенно проникало чувство какой-то противной раздвоенности: наши, выходит, там, а здесь не наши… Ну да, не наши… и в душу врывалась тоска и еще не осознанный до конца страх: а что, если доберутся и до него, спросят, прикажут дать отчет беспокойные соотечественники. И когда поползли первые вести о начале войны, Шмульке окончательно утратил покой, ходил растерянный, будто поглощенный какой-то одной неотвязной мыслью. Он часто бывал задумчивым, безучастным ко всему: стоит и смотрит, уставившись в одну какую нибудь точку, забывает об инструменте или хватает не тот, который нужен. Кое-кто из рабочих пробовал шутить, незлобиво посмеивался: