Выбрать главу

и наконец-то будет дом.

Но в тихой маленькой Перловке

соседки шумные спять,

и просьбы, просьбы о перлоне,

который надо им достать.

Заснешь, и лягут полутени

на стены, на пол, на белье,

а завтра будет понедельник.

Он — воскресение твое.

Цветы поставишь на клеенку,

и свежесть дом заполонит,

и улыбнешься ты клененку,

который под окном стоит.

Ударит ветер теплых булок,

забьют крылами петухи,

жесть загремит, и прыгать будут

в пыли мальчишек пятаки.

И в смеси зелени и света,

и в добрых стуках топора,

во всем — щемящие приметы

того, что не было вчера.

ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА

Машинисток я знал десятки,

а быть может,

я знал их сотни,

Те —

печатали будто с досгды,

те —

печатали сснно-сонно.

Были резкие,

были вежливые.

Всем им кланяюсь низко-низко.

Но одну нэ забуду вечно —

мою первую машинистку.

Это было в спортивной редакции,

где машинки, как мотоциклетки,

где спортивные и рыбацкие

на столах возвышались заметки.

И пятнадцатилетним мальчиком,

неумытый,

голодный,

ушастый,

я ходил туда в синей маечке.

Я печататься жаждал ужасно!

Весь чернилами перемазанный,

вдохновенно,

а не халтурно

5 Е. Евтушенко

я слагал стихи первомайские,

к Дню шахтера

и к Дню физкультурника.

Был там очень добрый заведующий,

мне, наверное, втайне завидующий.

Как я ждал того мига заветного,

когда он,

вникая замедленно,

где-то в строчке исправив ошибку,

скажет,

тяжко вздохнув:

«На машинку!»

Там сидела Татьяна Сергеевна,

на заметки презрительно глядя.

В перманенте рыжем серебряно

проступали седые пряди.

Было что-то в ней детское,

птичье,

но какое-то было величье

и была какая-то сила,

независимая и едкая,

даже в том,

как она просила:

«Одолжите-ка сигаретку!»

Она морщилась,

содрогательно

фельетоны беря бородатые,

и печатала сострадательно

мои опусы барабанные.

И, застенчив как будто с Фемидой,

я, на краешке стула сез,

так просил ее перед фамилией

напечатать не «Е»,

а «Евг».

И когда мне мой опус новый

положили с «Н. П.»

на стол,

мне сказала она с жесткой ноткой:

«Слава богу,

что не пошел!»

Но однажды

листочки скомканные

я принес к ней в табачный дым.

А она:

«Вроде праздник нескоро...

Что — не к празднику?

Поглядим!»

То же скучное выраженье, —

мол, ни холодно,

ни горячо.

Вдруг затихла машинка:

, «Женя,

а вы знаете —

хорошо!»

...Стал я редко бывать в той редакции.

Просто вырос —

немудрено.

Были «ахи», были ругательства,

только это мне все равно.

Дорогая Татьяна Сергеевна!

Я грущу о вас нежно,

сердечно.

Как вам там

в машбюро

покуривается?

Как вам там на машинке постукивается?

И несут ли стихи свои мальчики,

неумытые,

в синеньких маечках,

ожидая от мира оваций,

к Дню Победы

и к Дню авиации?!

Одного мне ужасно хочется:

написать такое-такое,

чтобы стало тепло,

кому холодно,

будто тронула мама рукою.

Чтобы я вам принес эту штуку

на машинку

и с тем же дрожанием

я испытывал ту же муку

и за почерк

и содержание.

Чтоб затихло каретки движенье.

Чтоб читали еще и еще

и сказали мне просто:

«Женя,

а вы знаете —

хорошо!»

* * *

Я ругаю все напропалую.

Я друзьям-товарищам грублю.

И меня такого не целует

женщина, которую люблю.

И в смятенье я, бескрылый, стыну,

слыша рядом трепет юных крыл:

«Что с тобою? Как тебе не стыдно!

Разве ты такое говорил!»

И в глазах сверкает зло и храбро,

словно отблеск дальнего огня,

мною же встревоженная правда,

но уже отдельно от меня.

В них костры у Смольного не тают,

в них под взрывы гулкие гранат

кони революции летают,

песни революции гремят.

Положила руки мне на плечи,

спрашивает, как я жить велю.

Спрашивает...Что я ей отвечу,

женщине, которую люблю?!

I

* * *

Как я мучаюсь — о боже!—*

не желаю и врагу!

Не могу уже я больше —

меньше тоже не могу.

Мучат бедность и безбедность.

мучат слезы, мучит смех,

и мучительна безвестность,

и мучителен успех.

Но имеет ли значенье

мое личное мученье?

Сам такой же — не иной,

как великое мученье,

мир лежит передо мной.

Испарившиеся слезы,

превратитесь ли вы в грозы,

чтобы смог он весь расцвесть?!

Есть в мученье этом слабость,

есть в мученье этом сладость,

и какая-то в нем святость

удивительная есть...

СТУК В ДЗЕРЬ

«Кто там?» —

«Я старость.

Я к тебе пришла:

«Потом.

Я занят.

У меня дела».

Писал.

Звонил.