Выбрать главу
2

А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.

Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.

Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой — землей?

В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.

Опыт не удался.

Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово — Ничто, NIHIL…

И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией — Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?

…Когда пробьет последний час природы, Состав частей разрушится земных: Всё зримое опять покроют воды, И Божий лик изобразится в них!

Что бы я ни делал, каким бы гением себя не считал, каких глубин философии не достиг и постиг, в остатке мирового духа от меня останется одно: Ницше (какое странное имя!) умертвил Бога, открыл ящик Пандоры.

И прилежными стараниями моей сестрицы-дьяволицы, которой в младенчестве я дал кличку Лама, взятую из детской книжки, а также нашей Мамы и их подручных мелких бесов, упрятавших меня в эти стены, из этого ящика, напоминающего гроб, вырвется даже не Ангел смерти, а джин гибели. Вот он черным обложным обвалом, как эта черная ночь, навис над миром живых.

Имя мое будет проклято. Месту, согласно русскому поэту, быть пусту.

Но все же из теснин смерти взываю к следующим поколениям. Справедливости!

Они-то беспристрастно разберутся в том, что я истинно принес в этот мир. Или будут выпытывать друг у друга, ковыряясь в зубах после принятия пищи: Ницше? Да не мистификация ли это? Существовал ли он вообще, или это — фантом? И так удачно его выдумали, что имя его, хоть и начертано мелом, как список блюд в ресторане, нельзя стереть с доски мировой памяти.

Но у меня есть талисман — Лу!

Нет, не Лёля, как ее называла ее мать, жена русского генерала Густава фон Саломе. В имени Лёля нечто укачивающее, дремуче-русское, дремотное пребывание в состоянии до пробуждения разума. И не Луиза, как ее называли многие.

Люся — вот ее имя.

Lux— луч, тот самый, единственный, мимолетный, — света.

Лу — со странной фамилией — Саломе, не ты ли — наследница двух евреек — древней Юдифи, отсекшей голову полководцу Олоферну, и Саломеи, несущей на подносе отсеченную голову Иоанна Крестителя?

Какая у тебя страшная, сжимающая мне виски, родословная, любимая моя, незабвенная Лу.

И мама твоя — еврейка, даю голову на отсечение.

Легко сказать, но я, Фридрих-Вильгельм, в этот миг ощутил отсеченной свою голову — на блестящем, как лезвие, блюде.

Еще мгновение — и наступит смерть, если уже не наступила.

Надо кричать, мычать, но к кому взывать о помощи в этом всеобъемлюще засасывающем Ничто?

3

— Опять приступ, — внутренне содрогаясь, сказал ко всему привыкший доктор Бинсвангер. — Это животный крик в ощущении приближающейся смерти. Господи, такой ум.

Вкололи успокаивающее. Сон стал более спокойным.

* * *

И вот уже, обширные и глубинные сновидения, как необъятные плесы и морские дали, покачивают меня, Фридриха-Вильгельма. И приходят ко мне отец, мать, дедушка Олер, и Лу улыбается мне из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены и мосты сожжены.