Выбрать главу

Затем наступила отрицательная реакция — две недели он лежал обессиленный и больной в Генуе. Это действительно переживалось как послеродовой кризис: тоска, дурные запахи, навязчивые слова, ликующий мрак «Ночной песни».

Летом, вернувшись домой, к священному месту, где мне сверкнула первая молния мысли о «Заратустре», я нашел вторую его часть. Десяти дней было достаточно; ни на первую, ни на третью, ни на последнюю часть я ни в коем случае не употребил больше времени. В следующую за тем зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда заблестело в первый раз в моей жизни, я нашел третью часть «Заратустры» и окончил его. Меньше года хватило на все.

Может быть, тогда он в последний раз ощущал здоровье, одухотворение и мощь духа. Он много танцевал; подражая своему герою, совершал, снова-таки, как он, пяти-шестичасовые прогулки в горах. «Я хорошо спал, я много смеялся — у меня были выносливость и терпение».

Затем эйфория сменилась диким упадком, бедствием. «Дорого искупается — быть бессмертным: за это умирают не один раз в жизни». Но, увы, мало кому довелось испытать это страшное, угнетающее, придавливающее чувство:

Есть нечто, что называю я злобой великого: все великое, всякое творение, всякое дело, однажды совершенное, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает более своего дела, он не смотрит ему в лицо.

Первые три части «Заратустры», если не считать подготовительного продумывания, были написаны — с перерывами на восстановление сил — на протяжении 1883 года, хотя непосредственно время написания заняло меньше месяца. После каждой части требовался срок, дабы прийти в себя. Четвертая часть потребовала уже нескольких приемов: начатая в Цюрихе в сентябре 1884 года, она обрабатывалась в Ментоне и была закончена в Ницце в феврале 1885-го. Рукопись этой части снабжена пометкой: «Только для моих друзей, но не для опубликования». Ницше считал ее исключительно личной и издал сорок экземпляров лишь в подарок «тем, кто этого заслужил», из коих подарил только семь — немногим сохранившимся друзьям. Ницше вынашивал планы написать еще пятую и шестую части, но дальше наметок дело не двинулось: он исчерпался.

Так и не получивший широкой известности, к моменту написания «Заратустры» он был уже забыт теми немногими, кому стал известен. Семь подаренных экземпляров показательны тем, что дарить больше было некому.

Непостижимо чужд стал Ницше эпохе. Горько читать его письма, в которых он робко извиняется за просьбу ознакомиться с его книгой. Не успеха, не славы, даже не простого человеческого сочувствия ждал он: он надеялся найти хоть какой-нибудь отклик на сжигающие его мысли. И все напрасно! Даже самые близкие люди — сестра, Овербек, Роде, Буркхардт — избегали в ответных письмах всяких суждений, словно тягостной повинности, настолько непонятны им были боль и страдания его лихорадочного разума.

«Заратустру» Ницше воспринимал как взрыв внутреннего дионисийства, опустошающего действия, приобщения к сонму самых великих — он сам перечисляет: Гёте, Шекспир, Данте, поэты Веды. «Я замыкаю круги вокруг себя в священные границы; все меньше поднимающихся со мною на все более высокие горы: я строю хребет из все более священных гор».

Велика та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, больше мог, чем какой бы то ни было другой человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Самые высшие и самые низшие силы человеческой натуры, самое сладкое, самое легкомысленное и самое страшное вытекают у него из единого источника с бессмертной уверенностью. До него не знали, что такое глубина, что такое высота, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении правды, которое было бы уже предвосхищено, угадано одним из величайших умов.

Ницше так упоен творением, что не может удержаться, чтобы в «Ессе Ноmo» не заняться самоцитированием. Он упоенно цитирует собственного Заратустру-Диониса. «Во все бездны несу я свое благословляющее утверждение…» «Но это и есть еще раз понятие Диониса».

Каким языком будет говорить этот ум, когда он будет говорить сам с собою? Языком дифирамба. Я изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра сам с собою перед восходом солнца (III, 142): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже самая глубокая тоска Диониса все еще обращается в дифирамб; я беру в доказательство «Ночную песнь» — бессмертную жалобу быть обреченным из-за переизбытка света и власти, из-за своей солнечной натуры никогда не любить.