Перебирая схолархов Греции, мы находим лишь одного, думавшего иначе. Его имя — Сократ, Христос эллинов.
Но не Христос иудеев. Ведь когда пророк из Назарета яростно вопрошает: Кто мать моя? Кто братья мои? — разве не голос сверхчеловека слышим мы? И разве не он — вопреки столь развитым родовым чувствам и племенным обязательствам сынов Израиля — разве не он отвечает ученику, испрашивающему разрешения похоронить отца: «Пусть мертвые хоронят мертвых»?
Враги человеку домашние его… Кто не оставит ради Меня отца и матери, тот не идет за Мной…
Разве есть гений, которого бы не осквернили и не извратили? не обвинили в безнравственности? не осудили? который не осудил бы себя сам?
А теперь предоставим слово Заратустре древности, говорящему уже вполне языком современным:
Мне противно всё, что носит имя человека, и меня не будут касаться ни общественные отношения, ни дружба, ни сострадание. Жалеть несчастных, помогать нуждающимся — это слабость и преступление. Я хочу окончить мои дни в уединении, как дикие звери, и никто, кроме Тимона, не будет другом Тимона… Пусть мое одиночество будет непреодолимым барьером между миром и мною — люди из этой же филы, фратрии и демы, да и само отечество — пустые бессвязные слова, которые способны услышать одни дураки.
В греческой мысли Ницше привлекала «высокая простота» — философия трагедии, воля к могуществу, внутренний накал жизненных сил, мощь дионисийской стихии, жизнь-игра…
Беда заставила греков быть сильными: опасность была близка, она подстерегала повсюду. Великолепная гибкость и ловкость тела, бесстрашный реализм и имморализм грека — не «натура» его, это его беда. Имморализм не существовал от века, он был лишь следствием. И в празднествах, и в искусствах греки имели одну только цель: почувствовать, что удалось совладать с собой, показать это другим; и празднества, и искусства были для греков средствами, чтобы восславить самих себя, порою же — чтобы вселить страх в других…
Хотя Гомер и Архилох — поэты Аполлона и поэтому прямо не входят в «корпус идей» Ницше, разве не у них почерпнута amor fati, стойкость, закаленность души, ницшеанская «формула для величия человека», о которой он писал: «Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом». Гомеровская парафраза: «Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце».
У Архилоха не только стоицизм, но — уже почти ницшеанское признание необходимости страданий для движения жизни:
Почти все учение Заратустры, вложенное в шесть строчек…
Мы начинаем нащупывать основной нерв гомерово-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И тем не менее, гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что для него «на свете не было ничего страшного». Мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым отношением к ней.
В метафизике Гераклита Ницше привлекал образ мира как бесконечного процесса, как вечной борьбы, этого «отца всех вещей»: «всякое развитие берет свое начало из борьбы». Конкуренцию, борьбу Ницше расценивал движущей силой жизни. У Гераклита, вблизи которого он чувствовал себя «теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте», фактически заимствована идея жизни-огня, «живущего смертью вещей», и квинтэссенция имморализма: «добро и зло — одно»: