Я не забывал, как заверял своих собеседников в КГБ и расписывался в протоколах допросов в КПК, что у меня ничего не осталось, я полностью "разоружился", все сдал. Мыслишка о том, не притянут ли к ответу, если события отвернут в иную сторону, не раз приходила мне в голову.
Начался второй, заключительный период работы над воспоминаниями отца. Я поговорил с Лорой, мы пришли к выводу, что старая схема работы наиболее удобна. Надо только привести в работоспособное состояние технику. За прошедшие почти два десятилетия она здорово растрепалась. Починили магнитофон, купили новые наушники, благо, за эти годы они перестали быть редкостью. Машинка основное орудие труда Лоры - постоянно находилась в работе.
Наконец появились первые распечатки, и мы с женой Валентиной Николаевной, разделив драгоценные листки, взялись за карандаши. Дело стронулось, но на душе было неспокойно. Ведь работа, по существу, ведется по-старому - на полку, снова в расчете на будущее...
В те же дни я решил вернуться к своим запискам, вытащил из-за кровати заветный чемоданчик, отряхнул с него пыль, вынул слегка пожелтевшие от времени листки. Работал урывками: я стал заместителем директора, институтские заботы поглощали все время.
В хлопотах минул год, еще один, и я решил написать новое, третье письмо Горбачеву. В нем я информировал его об изменениях, происшедших за истекший год, обстоятельствах, складывающихся вокруг мемуаров отца. Теперь уже речь шла не о получении их из архивов, а о согласии на публикацию того, что лично мне удалось добыть. Передать письмо Рада предложила через другого помощника Михаила Сергеевича - Ивана Тимофеевича Фролова. Она с ним была хорошо знакома и теперь решила поделиться со мной своим заветным контактом в высшем эшелоне ЦК.
С Фроловым мы условились о встрече на последнюю неделю сентября 1989 года, уже не помню точно, в понедельник или во вторник.
Принял он нас очень тепло. Обещал при первой оказии доложить Горбачеву. Посетовал на то, что дело с воспоминаниями отца безобразно затянулось.
Памятуя историю со Скляровым, я проявил настойчивость: когда можно осведомиться о результате. На приветливом лице Фролова явно проступила озабоченность. Он стал вдруг сетовать на чрезвычайную загрузку Горбачева, непростую обстановку. Тут он замолк. Мы так и не поняли: непростую обстановку - где и в чем? В мире? В стране? В ЦК?
Прозвучала еще одна, как мне кажется, непроизвольная фраза:
- Вы себе представить не можете, что здесь делается!
Этого мы при всем старании представить себе не могли.
- Так что на этой неделе я Михаилу Сергеевичу доложить не смогу, произнес Иван Тимофеевич, - позвоните мне в начале следующей недели - во вторник, среду.
Выждав приличествующий срок, я набрал номер городского телефона Фролова в ЦК. Я поспел ко времени. Мой вопрос доложили Михаилу Сергеевичу и получили поддержку. Сам Горбачев не взял на себя ответственность за принятие решения, по поводу нашего письма "товарищи обменялись мнениями на Политбюро, одобрили идею опубликования воспоминаний отца", практическую реализацию поручили преемнику Яковлева на посту главного идеолога - вновь избранному члену Политбюро Вадиму Андреевичу Медведеву.
- Вот видите, все в порядке, - заключил наш разговор Иван Тимофеевич. - В ближайшие дни позвонят от товарища Медведева, и вы сможете договориться о начале работы. - Помедлив, он добавил: - Если они немного задержатся, то не волнуйтесь. У них там предстоят большие перемены, возможно, в первый момент будет не до вас.
Я не волновался, я был в восторге. Мне мерещились машинистки, редакторы, корректоры и в итоге - новенькие тома книг.
Потом я перечитал краткую биографическую справку о вновь избранном члене Политбюро и энтузиазма у меня поубавилось. Почему-то подумалось, что мне он не позвонит. Сам я звонить больше не намеревался: история со Скляровым многому научила. Переговоры с аппаратом затягиваются, как трясина. Звонки, переталкивание из кабинета в кабинет, где все время обещают, заверяют, но не решают.
Рассчитывать следует только на себя. В течение прошедших двух месяцев, августа-сентября 1989 года, обстановка вокруг мемуаров отца поменялась, одновременно "Огонек" и "Знамя" выразили желание опубликовать их. Однако все упиралось в цензуру, в то, хватит ли у нас сил прорваться сквозь нее. Загодя, с осени 1988 года, не дожидаясь похода к Фролову, я начал хождение по редакциям. Теперь в моем портфеле лежали не только воспоминания отца, но и моя собственная рукопись. К тому времени она обрела отчетливые очертания. Начал я со "Знамени", они недавно напечатали воспоминания Аджубея и поэтому представлялись мне посмелее других. И вот я поднимаюсь на третий этаж старого обшарпанного дома, спрятавшегося в глубине двора по улице Двадцать Пятого Октября, сейчас она переименована в Никольскую. Главный редактор журнала Григорий Яковлевич Бакланов был занят, но приветливая секретарша, тем не менее, без промедления проводила меня в кабинет.
Григорий Яковлевич разговаривал с посетительницей. Вид у него был затравленный, на него наседала полная дама с пухлой рукописью в руках. Наконец дама удалилась. Григорий Яковлевич, беззащитно щурясь, развел руками - вот как бывает.
На длинном светлого дерева столе для заседаний по-домашнему расставлены пестрые чайные чашки, на тарелке горкой лежали конфеты, рядом - пирожные.
Мое дело мы обсудили за чашкой чая. Разговор оставил ощущение нерешительности и неконструктивности.
Договорились, что надо подождать решения наверху. Беседа завершалась, и я нерешительно промолвил, что вот тут еще я и сам кое-что написал. Порывшись в сумке, я достал объемистую пачку рукописи. Я еще не успел ее перепечатать, страницы топорщились во все стороны. Григорий Яковлевич поглядел на меня с испугом. Я вспомнил недавнюю посетительницу и, вздохнув, засунул сверток назад в сумку.
- Это я так... Может быть, когда-нибудь в будущем... - выдавил я.
- Конечно, конечно, - заторопился Бакланов.
Через несколько дней, созвонившись со Смирновым, звали его Костя, я направился в "Огонек".
Если в "Знамя" мог зайти любой, то тут потребовалось выписывать пропуск, чувствовалось, что журнал не литературный, а политический.
После недолгого разговора Смирнов увлек меня к Гущину, первому заместителю главного.
- Его зовут Лев Никитич. Он здесь все решает, - наставлял меня Костя.
Мы уже входили в дверь кабинета, но я успел шепнуть:
- А Коротич?
- Коротич тоже, - закивал головой Костя.
Вышедший навстречу молодой еще человек весь лучился благожелательностью. Уселись вокруг большого стола. После короткой паузы Лев Никитич стал излагать свои мысли о возможности публикации воспоминаний моего отца. Говорил он четко, не рассусоливая, чувствовалось, что он не только знает, чего хочет, но знает, как этого добиться. Его позиция вкратце сводилась к следующему: "Если есть что печатать, давайте печатать. Когда запретят, тогда и будем спрашивать разрешения".
Если дряблость предыдущей встречи меня донельзя расстроила, то напор нынешней несколько испугал.
Ситуация разрядилась сама собой: дверь раскрылась, и в комнату вкатился Коротич. Весь он состоял как бы из кругляшков, с лукавой улыбкой на шарике головы.
Оглядев всех, он спросил: "Что вы здесь делаете?" Так, как будто ничего не знал, заглянул сюда совершенно случайно.
Гущин изложил ему суть дела.
- С мемуарами Никиты Сергеевича ничего не выйдет. Есть решение ЦК, правда, из застойных лет, от 1973 года, о том, что воспоминания высших руководителей публикуются только с разрешения Секретариата ЦК. Никто нас не выпустит, нечего и пытаться... - подытожил он.
Гущин кивнул, Смирнов открыл рот, подумал и осторожно прикрыл его. Улыбка так ни на минуту и не сошла с лица Коротича. Он снова повернулся ко мне: "Вот если бы у вас было что-нибудь свое?"
Костя сделал стойку: пока мы дожидались Гущина, я успел рассказать ему о моих записках. Я полез в сумку за бумажками. Честно говоря, я почти был уверен, что рассказ о смещении отца опубликовать значительно труднее, чем его мемуары.