Я не поправляю Наташку, что неприятие иностранцев не зависит от века и эпохи. Это что-то глубокое, на уровне подсознания, доставшееся нам вместе с животными инстинктами, но то, что надо вовремя видеть и останавливать. И не считать, что сегодня подобное невозможно. Именно сейчас, во время, когда люди на каждом углу кричат о своей гуманности, варварские вещи творятся с наибольшим остервенением.
Эмель смотрит на нас все ещё расширенными глазами, немного испуганно, но напряжение ее отпустило — она понимает главное. Что ей не надо больше прятаться, и что, как бы там ни было, с этой своей «позорной тайной» она теперь не одна. Но почему бы ей не раскрыться раньше? Причин недоверия я не вижу, с матерью она общается скорее как подружка и сестра. Чего-чего, а морализаторства и назидательности, рубящих на корню желание быть откровенным, в Наташке никогда не было.
Этот вопрос я задаю следующим:
— А почему ты молчала? Почему сразу не сказала?
— Кому? — настораживается Эмель.
— Да хотя бы маме. Смотри, как она за тебя переживает. Думаешь, она бы не защитила тебя сразу?
— Защитила бы, — говорит Эмелька, снова опуская взгляд.
Так… Кажется ещё что-то, какая-то одна, последняя тайна, которую надо раскрыть и дело будет сделано. Конечно же, не все, впереди у Эмель ещё много шишек на пути к себе. Но теперь у неё появится поддержка, и, зная Никишиных, я пониманию, что о такой поддержке многим приходится только мечтать.
— Так почему ты молчала?
— Ну… не думала, что это так серьёзно, — говорит она, вновь пряча глаза.
Опять враньё. Да что ж такое? Сколько мне ещё ее надо трясти? Я снова начинаю злиться и вдруг вспоминаю одну из Наташкиных фраз, произнесённых во время нашей первой встречи…
И мне все становится ясно.
— Не хотела никого расстраивать дома?
— Ну… нет, — но по её глазам вижу, что да.
— Не хотела, чтобы мама ещё больше переживала из-за того, что тебя не вся… — делаю глубокий вдох. Теперь мне надо набраться мужества, прежде чем сказать эту фразу. Не факт, что Эмель, чувствующая это подсознательно, отдаёт себе явный отчёт в том, что дела обстоят именно так. — Что тебя не вся семья принимает?
Эмель снова долго-долго смотрит на меня, после чего отвечает:
— Да.
Вот так вот. Она не стала бороться с неприятием себя среди посторонних, чувствуя, что даже среди своих она не ко двору. Кто знает, может, не будь этого скрытого конфликта между Наташкой и Гордеем Архиповичем, Эмель не стала бы покрывать своих обидчиков. Но чувство, что ты не такая, идущее из семьи, подточило в ней самое главное — уверенность в том, что она не «басурманка» и не «чурка», не бракованная. Ведь семья — это же самые родные люди. А родные люди не хотят зла, и не соврут просто так. Если кто-то из них отворачивается, значит, ты этого заслужила. Какое знакомое чувство.
Вот в чем причина. Уверенность в том, что она заслужила, помешала Эмель открыться перед матерью, совсем не недоверие или страх. И вот она — та самая заноза, которую я держу перед собой в руках и вижу, насколько глубоко она сидела. И мы таки вытащили ее. Все вместе.
— Эмель, — говорю. — Гордей Архипович, твой дед… Ты думаешь, он тебя не любит?
— Думаю, да… — она понимает, что юлить нет смысла. — Он и маму постоянно ругает за меня. И за других девочек тоже — одна, говорит, от цыганчука, ещё одна от молдаванина, только одна от нормального. Чем тебе, говорит, наши не угодили? Уймись ты, наконец, и остепенись, говорит. Заведи нормального мужа и детей. Вот так вот… нормального. А мы, выходит, ненормальные.
Наташка в ответ на эти слова только всхлипывает, стыдливо закрыв лицо руками. Я понимаю её. Слушать, как твой ребенок повторяет самые обидные обвинения, понимая, что и он от этого пострадал — нелегкое дело. Черт, как же тут сложно всё, как сложно.
Может, зря я полезла ворошить их семейные тайны? Эта предательская мысль возникает всего на секунду, и тут же исчезает. Нет, не зря. Я не несла им насильно свет истины, не хотела поучать или приводить к счастью за ручку. Но если их скелеты из шкафов вываливаются так открыто — как можно взять и пройти мимо?