Ге писал свой «Суд синедриона» не о том, как над хорошим смеются, писал о том, как убивают самого лучшего. Оплевывают и приговаривают к лютой смерти. Не на помосте стоит этот «самый лучший» с высоким белым челом и в красивой одежде, — стоит, прижатый в угол, щуплый, оборванный, всклокоченный.
«Общее давайте, общее», не частное выражение, а неизбежное положение. Неизбежное же в том-то и состоит, что маленький человек, сегодня презираемый, оплеванный, казненный, но не сдавшийся, — завтра победит.
Победит, — потому что казнен человек, а не его убеждения, не его учение. Суд не проверял — «Что есть истина?» Человек приговорен за то, что его истина не есть истина его судей. Неправедный суд выигрывает приговоренный. Ибо неправедный суд — свидетельство страха судей.
Ге жизнь прожил в пору таких неправедных судов. За убеждения выносили приговоры в судебных заседаниях, и гнали с должности, и опорочивали в печати — и разве не самого Ге картину выносили с выставки за «тенденциозность» (так говорили, когда тенденция была не та). «Суд в синедрионе — одна формальность, — объяснял Ге, — приговор был постановлен уже вперед, суда настоящего не было».
В кровавом мерцающем свете шествуют на холсте судьи — торжественные и мрачные, самодовольные и разъяренные, коварные и радостные. Пилаты, сбросившие маску! И они когда-то снисходительно беседовали с тем, кого считали юродивым проповедником, и они спрашивали весело: «Ну, так что у тебя там за истина?» — недослушивали и уходили прочь («повернувшись на каблуке», — любил говорить Толстой). Сперва они не слушали ее, но потом уже не в силах были не слышать, она била им в уши на каждом перекрестке, на каждой площади — они решили убить ее так, как испокон веков убивали истину, они казнили того, кто говорил о ней людям.
Шествуют судьи. Но в их торжественном и злобном шествии, в мелькании их лиц, в богатстве их одежд, в складках струящихся с их плеч ритуальных тканей, в роскошно изукрашенном свитке торы, в изгибах арф и синагогальных семисвечников — есть во всем этом что-то маскарадное, невсамделишнее, преходящее. Кажется: пройдут они с шумом, гомоном, бряцанием, криками, исчезнут, растают, и останется только тот один — у левого края картины поставленный к стенке маленький яростный человек. Ему не с ними. Ему в Завтра.
И так же навсегда останется посреди дороги одинокий Иуда. Суд совести страшнее суда властей. Нет ему пути ни вперед, ни назад, ни вбок. Ни одного шага не дано человеку после шага отступничества, предательства. «Кругом пустота» — сказал Ге.
Портреты. Последние
Портрет с пятого сеанса поразил всех… не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», — думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.
Татьяна Львовна Толстая начала портрет сестры Маши. Ге как раз гостил в Ясной Поляне. Подошел, глянул — и огорченно:
— Ах, Таня, разве можно так писать!
— Как же надо?
Николай Николаевич решительно взял из ее рук палитру и несколько больших кистей:
— А вот как надо!
И переписал весь подмалевок.
Разговор очень интересен, потому что Ге отлично умел объяснять, «как надо». Он часто беседовал с молодыми художниками, отвечал на их вопросы. Известно его письмо к ученикам Киевской рисовальной школы, в котором он изложил свои взгляды на искусство, рассказал, как работает. Некоторые письма Ге к Татьяне Львовне — также небольшие трактаты о живописи. Порывистое движение, которым Ге выхватил палитру у Татьяны Львовны, стремительно переписанный подмалевок, — в этом чувствуется нечто большее, нежели желание показать, «как надо».
Ге любил повторять брюлловское «Искусство начинается с чуть-чуть», он умел поправлять работы учеников, вносить в них «чуть-чуть». Но, «поправляя» портрет Маши, он не посчитался с тем, чего добивалась Татьяна Львовна, — все по-своему переиначил. В порыве Ге чувствуется желание сказать свое о Маше Толстой, то, что накапливалось, таилось — и вот прорвалось.