Толстой пришел в Плиски повидать любимого человека.
На шум вышла из столовой Анна Петровна. Лев Николаевич, пыльный, потный с дороги, любезно с ней раскланивался, передавал приветы, расспрашивал о здоровье. Николай Николаевич снимал с него котомку. Лев Николаевич, освобождая от лямок руки, говорил: «Ничего, ничего, я сам». Горбатая тетенька побежала распорядиться насчет горячей воды.
Через полчаса Лев Николаевич, румяный и свежий, с влажной еще бородой, пил чай за старинным столом с резными ножками в виде дельфинов, поддерживающих головами тяжелую верхнюю доску. Лев Николаевич снял свою дорожную блузу и был в старенькой вязаной домашней кофте, которую привез с собой.
Анна Петровна подлила ему свежего чаю, подвинула белую с синим ободком миску, наполненную жидким янтарным медом.
— С пасеки Николая Николаевича…
— А что ж! — тотчас запальчиво вскинулся Николай Николаевич. — Я пасеку люблю, пчелок люблю, мед, вообще сладкое люблю. Вот поедете к нам другой раз, Лев Николаевич, привезите мне ваших тульских пряников.
Лев Николаевич кивнул. Он думал: почему человеку, который решил жить добром и любовью, в целом мире легче с чужими людьми, чем в собственных четырех стенах.
Николай Николаевич позвал гостя смотреть мастерскую.
— Темнеет, — сказал Лев Николаевич. — Хорошо ли сейчас смотреть картины?
— Картины всегда хорошо смотреть. Я часто сижу по вечерам в мастерской и наблюдаю, как изменяются картины по мере наступления темноты. Многое видится иначе. Очень интересно. Ночью тоже иногда захожу, со свечой.
Лев Николаевич встал из-за стола:
— Пошли…
Николай Николаевич отворил дверь в мастерскую, пропустил гостя вперед.
— «Христа в Гефсиманском саду» вашего знаю и люблю, — сказал Лев Николаевич, — вот «Вестников воскресения» не пришлось видеть. Задорная вещь.
— А это, — Николай Николаевич показал рукой, — изруганное «Милосердие».
Лев Николаевич подошел, постоял — руки привычно на поясе.
— Вы слишком стараетесь уговорить всех, что Христос здесь, с нами. Хорошо, чтобы зритель поглядел и сам это понял. Не знаю также, нужна ли обыденность обстановки. Мне ваше «Милосердие» напомнило картину одного француза — Христос изображен у него босым, бедным священником среди детей… А это что?
Лев Николаевич, склонив голову к плечу, разглядывал стоящую на мольберте картину.
— Не разберу. Она у вас боком, что ли?
— Это не настоящее. Завтра начну снова. Теперь пойдемте к сыну Колечке. Он, бедный, больной, в постели, — только и мечтает увидеть и услышать дорогого Льва Николаевича.
Пропуская гостя вперед, Николай Николаевич признался:
— Я, когда начинаю картину, боюсь — вдруг помру, не успею свое сказать. Все и пойдет прахом.
Лев Николаевич ожег его взглядом, засмеялся:
— А я так жалею, что не идет все прахом; это б лучше было.
Утром, после кофе, Толстой взял посошок, отправился пешком в недальнее местечко Ивангород. Там три часа просидел в амбулатории, среди больных баб и мужиков, расспрашивал их про жизнь, про болезни. Отвечали ему доверчиво, это радовало его. В конце приема Толстой подошел к врачу, назвал себя. Врач счастливо пожал ему руку, ужаснулся, что сразу не признал его в толпе больных, но Лев Николаевич был как раз этому очень рад.
Врачом в Ивангороде был Ковальский — близкий знакомый Николая Николаевича и Анны Петровны, который пользовал все семейство Ге. Он в эти дни часто бывал в Плисках: Николай Николаевич младший лежал больной — у него сильно распухла нога, началось воспаление. Наверно, доктору Ковальскому говорили, что со дня на день ждут Толстого. Возможно, доктор знал, что Толстой приехал: когда кто-нибудь в доме болел, Анна Петровна без конца посылала Ковальскому записки.
Доктор показал Толстому больницу, Лев Николаевич сказал, что больница ему понравилась и очень понравилось обращение с больными. Они расстались довольные друг другом.
Лев Николаевич возвращался в Плиски и думал, что это очень хорошо, что он приехал погостить к Ге: 1884 год был для Толстого невыносимо тяжел — семейный разлад, вражда, непонимание. Все то, что для Софьи Андреевны, для детей составляло радость — благополучные экзамены, успех в свете, хорошая обстановка, дорогие покупки, — все это он считал несчастьем и злом. Они не желали прислушаться к тому, что он говорит; их раздражало, что он это говорит. Он рад был стать добрым и жить по-ихнему, но это значило отречься от истины — они, ближние, первые бы злорадствовали, узнав об отречении. Он доказывал им счастье простой жизни и простого труда — они смотрели на него едва не как на юродивого. Он ушел от них — и не смог уйти: роды Софьи Андреевны принудили его вернуться…