Выбрать главу

– «Мне всё здесь на память приводит былое и юности красной привольные дни», – лилась широкая волна bel canto[479].

Старухе чудилось, что всё это происходит не сейчас, а полвека назад и поёт Марио[480]. Встали тени, вереницы давно ушедших теней, напомнивших о многом, многом…

Чудо продолжалось несколько мгновений. Тётя Ольга была другого закала! Рабочий день её далеко не кончился: после театра она едва поспеет на вечер, куда званы знакомиться со светской знатью благонадёжные деятели новой, третьей, Думы; а до того надо ещё поисповедовать как следует Извольского.

Собинов допел каватину, но министр продолжал неотрывно следить за оперой.

Скрипки проделали в унисон длинный вступительный пассаж. Листья с дуба посыпались. Перед князем появился одичавший рехнувшийся мельник.

Все глаза в театре приковал к себе Шаляпин. Полунагой, всклокоченный, в лохмотьях, с безумной искрой в глазах, с обрывками листьев в спутанной бороде, он давал потрясающий образ.

– «Я бесам продал мельницу запечным, а денежки… а денежки!..»

Зазвеневшие ноты верхнего басового регистра перешли в зловещий шёпот:

– «Их рыбка-одноглазка сторожит»…

И на высоком ми-бемоль Шаляпин дико, жутко захохотал.

– Почти старик Сальвинии[481] в «Короле Лире», – восторженно шепнул Сашок Извольскому.

– Фигура! – согласился генерал в черкеске.

Князь Жюль, смущённо озиравшийся до тех пор на Тата, поднял бинокль.

– Et dire que c'est un[482] бывший архиерейский певчий.

Но дамы ожесточённо на него зашикали.

– «Какой я мельник, – гремел Шаляпин, закидывая руки, будто за плечами у него были недоросшие крылья. – Говорят тебе, я ворон, а не мельник!»

Затем, присев на корточки, он мутным взглядом уставился на месяц, как волк, осенней ночью волчицу подвывающий.

Слушатели сидели в оцепенении до тех пор, пока не упал занавес.

Софи, очнувшись, встала и подошла к тёте Ольге.

Но та её и не заметила в разгаре доверительной беседы с Извольским.

Министр в чём-то убеждал статс-даму.

– Час от часу не легче, – воскликнула она, дослушав его до конца. – Только внутри будто успокоилось, как уж извне грозят новые напасти…

Извольский поглядел на свои зеркальные ногти.

– Cette preponderance usurpee par Berlin ne saurait etre sous-estimee[483].

Тёте Ольге показалось, будто кто-то уже раньше говорил ей именно так. Но было не до того, она переспросила:

– Вы, значит, пророчите европейскую войну?

– И в самом недалёком будущем, – ответил министр тоном знаменитого терапевта, объявляющего родне диагноз больного: при уремии[484] смерть – вопрос недель, дней.

По лицу его собеседницы пробежала тревога:

– Но ведь теперь война будет чем-то ужасным?

– Не беспокойтесь, – сказал Извольский, подымая тяжёлые веки. – Это будет моя война.

Ждать, пока их разговор окончится, Софи стало невмоготу.

Увидев, что Тата в свою очередь прощается с баронессой, она умоляюще сказала подруге:

– Give me a lift[485].

– Right о', but please be quick[486], – ответила Тата, видимо обрадовавшись, что нашла попутчицу.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»[487], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.

Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.

Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:

– На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.

Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.

Тронулись.

Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:

– Sais-tu quelle couleuvre je viens d'avaler?[488]

Софи нехотя повернула голову в её сторону.

– Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l'epouser[489].

– Et tu consents[490], – сказала Софи без всякого выражения.

– Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c'est entendu, mais il suffit d'un vieux bourgogne pour qu'il couche avec une autre[491].

Ноздри Софи дрогнули.

– Que fait la femme in ce cas?[492]

– Mais c'est classique: elle le tue ou elle le trompe[493].

В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.

– Et toi-meme, pourtant…[494] – невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.

– Oh, moi… – ответила с запинкой Тата. – C'etait ecoeurant!..[495]

В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью: