Выбрать главу

Слова Клюева, обращённые к нему, Пимен запомнил и передал если не в полной точности, то во всяком случае в обшей мысли и в общем настроении. Клюев, так же поначалу потянувшийся к нему, мог обратиться с сокровенным:

— А не кажется ли тебе, землячок, что мы находимся на неведомой какой-то планете… и учимся мудрому молчанию… А чёрт дёргает нас… трепать языком, блудным словом? И чёрт этот повесит-таки нас потом за язык на железном крючке!.. Все эти неореалисты, символисты, футуристы, ничевоки (ничевоков, появившихся лишь после революции, Карпов «приклеил» сюда ошибкой памяти. — С. К.) — это порождение чёрта!.. Уйдём, землячок, от сраму!..

«Ханжество его меня коробило, — писал Карпов, — да, по-видимому, Нирвана распростёрла свои крылья и над ним — мы не противились ей, не противоречили друг другу. Молча и потихоньку поднимались мы вдвоём и выходили в ночной жасминный сад. Там преисполнялись молчанием — себе во вред; это послужило поводом к обвинению нас в зазнайстве». Понятно, что «ханжество» и «вред» — это уже позднейшие наслоения, продиктованные чувством отчаяния человека, стремившегося к подлинному признанию и так его и не обретшего, а также горечью от своего литературного изгойства, смешанной с некоторой завистью к более «удачливому» сотоварищу. На самом деле им было о чём поговорить. Они оба — выходцы из староверческих семей, принимавшие участие в крестьянском революционном движении и подвергавшиеся преследованию полиции — были в своём роде «братьями» и по «музе», и по «судьбам». Карпов вспоминал рассказы Клюева и о послушничестве в Соловках, и о тюремном «узилище», и о солдатской казарме. Оба могли друг другу долго рассказывать и о странствиях по Руси, и о пребывании у скопцов — Карпов вспоминал об этом в ещё одной своей автобиографической книжке «Верхом на солнце»… Подлинного сближения всё же так и не возникло, хотя на первых порах их тяга друг к другу была очевидной, при том, что Пимен, соблазнённый тогда инструментовкой и образностью символистов, не принял, как он сам писал, «народных» мотивов в поэзии Клюева, которые для него звучали «фальшью, подделкой».

А тогда — вспоминали Льва Толстого (Карпов рассказывал о переписке с ним), делились впечатлениями о литературной современности, обсуждали виденное и читанное. Карпов впитывал всё в себя, как губка, рассказывал о Блоке, о Грине, о Северянине, о своих впечатлениях от «Бродячей собаки»… Клюев, уже прошедший многие искусы, «не противоречил». Было ему что вспомнить и рассказать и о Блоке, и о других. Но этот приезд в Питер для него был не поводом для воспоминаний. Сейчас и здесь должно было решиться слишком многое.

Он уже известил Есенина о своём приезде в Петроград. В последнем письме написал, что «смертельно» желает повидаться «с дорогим и любимым», и тут же приписал ещё одно предупреждение: «Я слышал, что ты хочешь издать свою книгу в „Лукоморье“ — это меня убило — преподнести России твои песни из кандального отделения „Нового времени“!» А ведь в «Лукоморье» книжку Есенина сватал Городецкий, как сватал туда же и Александра Ширяевца.

На квартире у Городецкого на Малой Посадской Клюев и встретился с Есениным, видимо, заранее предупреждённый о приходе туда «белого голубя».

* * *

В середине 1920-х годов Городецкий в воспоминаниях о Есенине писал: «…Мне Есенин сказал, что только прочитав мою „Ярь“, он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность уже литературное искусство…» Это писалось уже после гибели Есенина, когда Городецкий всеми силами стремился засвидетельствовать свою «лояльность» и своеобразно каялся в некогда овладевшем им «подходе, окрашенном своеобразной мистикой и стремлением к стилизации». А кроме того, настоятельно акцентировал, что именно он, Городецкий, к которому Есенин пришёл «с запиской от Блока», стал для молодого поэта ориентиром и путеводной звездой. «Стихи он принёс завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские „прибаски, канавушки и страдания“…» Эта идиллическая картина как нельзя лучше, по мысли Городецкого, контрастирует с описанием завязавшихся клюевско-есенинских отношений: «Клюев приехал в Питер осенью (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он и познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы… Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера. Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в своё время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы, которую несли все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру. Будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным…»