Оставалось ради хлеба насущного расставаться с самым дорогим. В это время он начинает продавать отдельные иконы и рукописные книги.
В декабре он ответил на письмо Сергея Клычкова: «…Я никогда не обращался в союз за помощью, я горд был этим. В страшные голодные годы от меня никто не слышал просьб. Но сейчас я очень слаб. Ходить не могу, — а если и хожу, то это мне дорого обходится. Помоги, Сергей Антонович. Пострадай за меня маленько. Век не забуду. От многих умных и уважаемых людей я слышу негодования на статью Городецкого в „Новом мире“ об Есенине и обо мне. Следовало бы „Новому миру“ отнестись осторожнее к писаниям Городецкого и, глубоко уважая его за честность и преданность красному знамени, принять во внимание и моё распутинское бытиё. Я ещё по<ка> не повесился и не повешен (выделено мной. — С. К.), и у меня есть перо и слова более резонные и общественно нужные, чем статья Городецкого. Или „Новый мир“ этого не допускает и считает моё убожество неспособным тягаться с такими витязями, как Городецкий? Или всё это вытекает из общего понимания, что шоферы нужнее художников? (Намёк на поэму Городецкого „Шофёр Владо“, написанную в подражание „кавказским поэмам“ Лермонтова. — С. К.) Я бы сердечно хотел с тобой повидаться, ты ведь остался из родных поэтов для меня последним, но у меня нет денег на проезд в Москву… У меня в Москве негде головы преклонить. Прошу тебя — поговори с „Огоньком“, не издаст ли он книжечки моих стихов. Дал бы любопытный материал под интересным названием… Пришли мне свой новый роман, я им очень — по отрывкам обрадован. Извини, что всё письмо я пересыпаю просьбами, но видишь, как я встревожен. Есть нечего. Из угла гонят. Весь износился…»
Летом 1926 года Максим Горький напишет из Сорренто Алексею Чапыгину:
«Дорогой друг,
Прочитал я в очередной книге „Кр<асной> нови“ „Разина“ и снова изумлён, снова с праздником. Человек, который сказал вам: „Да, это новый тип исторического романа“, — сказал неоспоримую правду. Так оно и есть, — до „Разина“ такой книги в русской литературе не было… „Разин“ — колоссальное создание истинного художника — под таким титулом эта книга и будет внесена в историю русской литературы. Я — едва ли доживу до этой записи, но вы-то, дорогой человек, наверное, доживёте. Мне хочется, чтоб дожили… Хорошие, удивительные люди вы, северяне… Моя Венера — Орина Федосова, маленькая, кривобокая старушка, олонецкая „сказительница“ былин… Она дала мне то, чего ни до, ни после я не испытывал… И вот сейчас, читая „Разина“, я переживаю почти тот же потрясающий восторг, невыразимое словами волнение и радость за вас, и зависть к вам…»
И в самом конце письма, помянув «удивительных северян», не мог Горький не вспомнить хотя бы одной фразой о Клюеве в череде других имён: «Что делает Клюев?»
И Чапыгин ответил — что же делает его собрат: «Есть здесь у меня драгоценный человек, некто Вас<илий> Вас<ильевич> Гельмерсен — большой знаток старонемецкого и нового языков. Он, например, прекрасно переводил на немецкий язык Клюева, чего другие переводчики делать почти не могут. И вот Гельмерсену очень хочется перевести „Разина“ современным веку языком на немецкий… Клюев — захирел, ибо ему печатать то, что он пишет, негде, а когда делает вылазки в современность, то это звучит вместо колокольного звона, как коровий шаркун, последнее время даже иконы писал, чтобы заработать хоть что-нибудь. Теперь он где-то в деревне, но не в Олонецкой, а в Новгородской…»
Когда Чапыгин писал это письмо, Клюев жил в деревне Марьино Новгородской губернии, снедаемый тяжкой болезнью. Но и после больницы его положение по сути не изменилось…
Когда Чапыгин писал о «вылазках Клюева в современность», он, естественно, имел в виду клюевские «новые песни», печатавшиеся в «Звезде», «Красной газете» и «Прожекторе»… Публикации «нового» продолжались и в 1927 году. Одновременно с «Заозерьем», «Деревней» и «Плачем о Сергее Есенине» читатель наслаждался гимном пионерской юности.
Перевоплощение идеальное! И своего рода пример для всей последующей «пионерской поэзии»… Личина, не ставшая лицом, но выглядящая, как настоящее лицо!
Правда, следующее стихотворение пришлось отдать в печать в отредактированном виде. Слишком очевидна была злая ирония уже в первых строфах: