А для портрета Есенина Клюев под расписку сам достал в Пушкинском Доме его фотографию, бюст и посмертную маску. Договорился с директором П. Сакулиным, который не изменил своего отношения ни к Клюеву, ни к Есенину с тех пор, когда печатал свою знаменитую статью «Народный златоцвет».
В Москве Николай тщетно пытался издать «Погорельщину». И писал в Ленинград Анатолию свои удивительные письма.
«Мир тебе и любовь, и крепость душевная… Мои московские видения убедили меня в неизбежности мученичества всех, кто любит и для кого любовь — хлеб живой и нетленный. Враг не спит и ищет, кого бы поглотить. Но всё упование на тебя возлагаем, Матерь Божия. Никто в мире, ни на земле, ни под землёй не поможет верующим и пребывающим в красоте, а также и стремящимся к красоте вечной. Один крест — меч в руках любящего. Ибо такова сама природа любви. Будь спокоен, укрепляй себя и питай покоем. Умоляю тебя об этом!.. Прости меня, любимый, что птахою незримой я от тебя утёк (цитата из „Каина“. — С. К.). Скоро прилечу на мягких, хотя и порядочно усталых крыльях.
Лобызаю тебя в сердце твоё, скучаю нестерпимо и имя твоё, как печать, на правой руке моей…»
И совершенно, казалось бы, невероятная заповедь молодому художнику от автора так и не принятой никуда «Погорельщины» и совершенно «противосоветского» «Каина» — заповедь, произнесённая от всей души: «Будь верен коммуне, нашему величавому и прекрасному государственному строю, пламенным дням юного социализма, а остальное всё приложится. Я крепко верю, что моя родная республика не оставит своих самых верных и преданных сынов…»
И ведь не «страха ради иудейска» писано. И не на «перлюстрацию» рассчитано — смешно и думать. Но тот же мотив возникнет в стихах 1932 года, уже в клюевское московское житие.
Сам Клюев — не пригодившийся новой власти, отвергнутый ею, заклеймённый всеми мыслимыми клеймами, не питает никаких иллюзий насчёт своей дальнейшей судьбы.
Не может — ибо так и не успела осознать себя, ради чего свершилась и какой заряд в себе несла… «Керженский дух» отринула, заповеди «Третьего Рима» перечеркнула (а Бердяев, этот «философ свободы», ничего толком так и не понявший, выводил «Третий Интернационал» из «Третьего Рима»), русское начало уничтожает во всём — а о Христе и говорить нечего… Сам-то он, встретивший революцию, когда ему за тридцать было, мог как к дочери неразумной к ней отнестись… А он тогда — как к свахе, принесшей дар.
О себе всё сказано, с ним самим, Клюевым, осознавшим и «рассказавшим» революцию ещё десятилетие назад и так и оставшимся непонятым — все предельно ясно, и участь его предрешена. Но молодой друг, почти ровесник этой самой революции — иная у него планида.
«Пламенные дни юного социализма» и заветы дедушки, его духовные сокровища, передаваемые по наследству, — вот она, жизнь грядущая «милого Толи».
Клюев, пытаясь оберечь Анатолия от «ненужных друзей», старается ввести его в круг «избранных».
Он знакомит его с Клычковым, Ивановым-Разумником, Алексеем Толстым… В эти же годы расширяется и его собственный круг общения.
Кроме мастеров Палеха и живописцев, среди которых были и Щербаков, и Власов, и Рылов, и Петров-Водкин, Клюев обретает дружбу великих артистов русской оперы.
И в первую голову здесь нужно назвать Николая Голованова и Антонину Нежданову.
Их многое сближало — и в прошлом, и в настоящем.
Дирижёр Большого театра Голованов до революции руководил хором в Марфо-Мариинской обители, куда был приглашён великой княгиней Елизаветой Феодоровной. Он сочинял духовные песнопения, среди которых особое место занимал кондак святителю Николаю, что не могло не произвести особого впечатления на Клюева. Семья была истово православной, супруги были воистину воцерковлёнными людьми; временами, правда, набожность уступала место некоторой браваде — не могли они не погордиться, бывало, перед многочисленными гостями огромным количеством старых икон в доме. Но это была слабость, понятная Клюеву. Тут предмет для общего разговора был неисчерпаемый.