Не знаю, не хочу сейчас думать, быть может и есть сферы жизни, в которых моя артистическая этика не вполне применима, где необходимы штампы мертвого морализма — законы и правила, но на вершинах духа, и прежде всего на вершинах искусства, им не место, Наташа, не место потому и в любви. Ибо что же любовь, как
159
не религиозная вершина глубочайшего искусства — жизни. Полюбить друг друга, разве это не значит избавить друг друга от всего случайного и бесформенного, пластически завершиться друг в друге, обрести строгий ритуал жизни, отчеканить и вознести диалог своих чувств, стать друг другу материалом и формою, лицом и судьбой, стать друг другу залогом бессмертия!
Если мы так полюбили, то наша любовь гораздо больше, чем только н а ш а любовь; она тот образ Божьего совершенства, что мы с Тобою были призваны друг через друга осуществить для мира и утвердить над миром. Наша любовь — наш вклад в дарохранилище мира. И этим вкладом Алексей обязан быть счастлив, как обязан быть счастлив всякий человек тем, что где-то и кем-то рождается в мире некий образ абсолютного совершенства, как обязан каждый человек и страдать от того, что где-то и кем-то такой образ погашается в мире.
Если у Алексея не хватает силы исполнить этот свой долг и он вместо того, чтобы испытывать сейчас хотя бы только и радость, испытывает о д н о только страдание, то это понятная человеческая слабость. Жалеть его и душою болеть за него Тебе, конечно, не только естественно, но даже и обязательно; думать же, что Ты должна была, изменив долгу Твоего дара и дару Твоей любви, остаться с ним, не только не естествен-
160
но, но — прости меня, родная, — преступно и грешно..
Писать больше не могу; я сегодня дежурный по дивизиону и мне надо сменять караул. Люди уже выстроены...
С болью отрываюсь от неоконченного письма. С грустью возвращаю Тебя Кавказу: Твоим буйволам, Твоим ночам и Твоему балкону.
Люблю Тебя и жду Тебя.
Твой Николай.
Сельцы, 21-го июля 1911 г.
Дорогая Ты моя, ведь знаю же я, что раньше чем дней через восемь-десять после первого письма мне второго ждать никак не приходится, а вот ноги сами носят меня каждый день перед обедом в канцелярию, где в это время разбирается почта, чтобы недоверчивые руки могли сами перебрать все конверты и глаза сами .убедиться, что письма от Тебя еще нет.
С этим горестным убеждением в душе я вот уже третий день спешу как можно скорее отобедать, дабы между обедом и вечерними занятиями снова перечесть Твое первое, такое длинное для Тебя письмо.
Хотя я отвечал Тебе на него в день моего дежурства, т. е. в день в сущности свободный от всяких занятий, я все же смог отозваться только на Твои сомнения, касающиеся Алеши, на все
161
остальное все-таки не хватило времени. Задерживать же письмо не хотелось: слишком радостно волновалось в душе представление, как Ты получаешь, распечатываешь и читаешь мое письмо.
Какая Ты милая и какая Ты смешная, Наташа. Пишешь, да еще совершенно серьезно, что не понимаешь, как я мог полюбить Тебя, такую обыкновенную и малоинтересную, зная так много особенных, умных, красивых и увлекательных женщин.
Что мне на это отвечать Тебе, родная? Будь я француз, или еще лучше, итальянец, я начал бы, конечно, немедленно клясться, что Ты самая умная, самая красивая, самая интересная и самая увлекательная женщина, которая была когда-либо рождена смертною матерью, и что я Тебя люблю за эту Твою превосходную степень. Но, к несчастью, я совсем не француз и совсем не итальянец. К вечно мучающей себя русской крови во мне примешаны только еще какие-то капли тяжелодумной германской. К тому же, дед мой ученик Гегеля, я сам недавно из Гейдельберга. Мудрено ли, после всего сказанного, что у меня нет другого исхода, как, попросив у Тебя извинения за нелюбезность, попытаться серьезно ответить на очаровательное недоумение Твое.
С тем, что Ты совсем обыкновенная женщина, я согласиться никак не могу, но зато охотно соглашаюсь со вторым Твоим утверждением. Причем, однако, прошу мне поверить, что если бы Ты принадлежала к тем женщинам, кото-