Сейчас вокруг меня оживленная людская толпа, шмурыганье сотни подошв и несмолкаемый гул; пахнет борщом, фритюром, табаком и пыльными чехлами, но я всего этого не чувствую. У меня и в сердце и в глазах и в ноздрях совсем другое...
Мы едем тем же шишкинским лесом, которым сегодня Ты провожала меня. Пахнет терпкой влажной осеннею прелью, острым лошадиным потом, взмыленным ремнем, лаком пролетки и фиалкой. В бьющемся моем сердце поют подобранные бубенцы, а в усталом мозгу
236
утомительно пляшет, задевая кусты орешника, лакированный валек левой пристяжной. Я сижу рядом с мамой. Просунув свою руку под её локоть, я крепко прижимаюсь к нему щекой. Чувствую её родное тепло, я изредка робко подымаю свои глаза к её лицу. Её брови сдвинуты, глаза чуть прищурены. Она очень бледна, смотрит вдаль, мне ее страшно жалко. Хочется что-то сказать, о чем-то спросить, но я не знаю что и о чем. Слова любви приходят много позднее её самой, Наташа. То же, что я тогда испытывал, было конечно первою моею любовью, и эта первая влюбленность в таинственный образ моей матери, быть может, глубочайший корень всех последующих чувств.
В поезде мама все два часа с какою-то нарочитой тщательностью рассказывала Авдею Ивановичу, где и что ему надо будет купить: какой колбасы у Барута, каких консервов у Свешникова и т. д., и т. д. Сидя на откидном столике у окна и смотря как бегут за стеклом, чередуясь друг с другом, вбегающие к горизонту дали и сбегающие к полотну леса, я испытывал бесконечную, безотчетную грусть. Когда-же среди множества хозяйственных наставлений услышал распоряжение чем кормить меня за обедом, из чего сразу-же заключил, что мама будет обедать одна, я не выдержал и разрыдался.
Не понимая, что случилось, мама кинулась ко мне, взяла в свои руки мою голову, подняла ее и, все прочтя в моих глазах, принялась с та-
237
кою нежностью утешать меня, прося прощения своими прекрасными серыми глазами, что мои слезы потекли еще горячей, еще обильней уже не только от жалости к себе, но и от жалости к ней.
Напрягая всю свою волю, я все-же никак не мог перестать плакать, и все упорнее спрашивал маму, зачем же она взяла меня с собою, раз мы весь день не увидимся. На этот вопрос у неё не было и не могло быть никакого понятного для меня ответа.
Беспомощно стоя передо мной, она дрожащею рукою вытирала мне щеки душистым своим платком и, смотря на меня глазами полными слез, как то очень странно, словно творя про себя молитву или заклинание, неустанно шептала какие-то тогда мне мало понятные, но отчетливо запомнившиеся слова: — «так нужно, Коленька, когда вырастешь, все поймешь... Вину свою мне все время нужно перед собой видеть. Будешь ты меня сегодня ждать, вот я и вернусь, вернусь непременно! Ты не плачь, ты верь, а то я сама в себя веру потеряю»!
Говорила-ли мама со мной точно такими словами, я не знаю, Наташа, но пишу их сейчас так, как будто мне их кто-то диктует. Их смысл, их боль, их надежда и их отчаяние — все это во всяком случае точно до наимельчайшей черты.
Сейчас мне ведь снова не больше девяти лет, и я чувствую, что совсем, совсем-бы не удивился, если бы вдруг распахнулись двери и я
238
увидел бы маму, возвращения которой из города двадцать с лишком лет тому назад я ждал с таким последним отчаянием.
Ведь память гораздо больше, чем только память, Наташа. Настоящая память — реальное перевоплощение, величайшее чудо жизни, нерушимый залог и единственное доказательство бессмертия нашей души.
В ту поездку мы с Авдеем Ивановичем долго ждали «нашу барыню». Сказав, что вернется к семичасовому, она вернулась только к ночному курьерскому. Выпивший за обедом лишнюю рюмку и очень уставший от города, Авдеич прилег прикурнуть на диване, а мне велел сторожить короба с закуской, чтобы «Боже упаси, чего не пропало».
Этот вечер, Наташа, быть может, один из самых страшных вечеров всей моей жизни. Зал I и II класса темен и пуст. Горят всего только две прикрученные стенные лампы, да при свече за буфетом, бросая на стену огромную тень, сидит за счетом и книгами какая то странная, нахохлившаяся фигура в очках. На диване рядом со мной со стоном, словно больной, храпит Авдей Иванович. Как только он, переворачиваясь с боку на бок, слегка затихает, сейчас-же из тишины возникает тревожное тиканье круглых стенных часов. Каждые полчаса они бьют зловеще и неумолимо: девять ударов, удар, десять ударов, удар... Фигура кончает считать; громко звенит тяжелой связкой ключей
239
и, призрачно прожестикулировав громадной рукой по потолку, задувает свечку, темнеет и пропадает в дальнем углу буфета.